Отец
Если произносилось мое имя, а откликался на него отец, то мне это
было удивительно. И так всегда: думал в первый миг о себе, а
не о том, что это относится к отцу. Если я думал о нем, то
думал именно что о н е м и обращался к нему мысленно — «он»,
«у него»... Одинаковая с ним фамилия делала нас уже
совершенными близнецами. Правда, отчества оставались все же разные,
но слышать, когда к нему обращались по имени с отчеством,
было неприятно и странно, как если бы фальшивил звук. Чтоб нас
различать, о нем говорили «большой», а имея в виду меня,
убавляли — «маленький». После в том, чтоб осознавать себя
маленьким, а его большим, уже не было необходимости: что пристало
в семье, то без нее исчезло. Я уж не мог выговорить о нем
этого слова, «отец», а тем более нежное, родственное «папа»,
чувствовал почему-то, что говорю неправду. А когда слышал от
него «сын», то вздрагивал внутри, будто коснулось вдруг
что-то холодное.
Но это был человек, которому я не только обязан был своим рождением;
но и человек, чье присутствие в своей жизни я ощущал так
зависимо, будто под кожу вшит был металлический шарик и
катался внутри меня, как хотел, нанося то и дело неожиданные
тычки, напоминая о себе и вновь пропадая.
Первое в детстве — это влюбленное в него желание побороться с его
силой или пойти безоглядно на то испытание, на которое он
посылал. Тогда они с матерью были для меня единым. Всякое лето
отлученный от них, только и ждал, что они приедут, но мама
лишь раз приехала в Киев с отцом. В день, когда они должны
были приехать, я проснулся с раннего утра и ждал на балконе —
высматривал их. Увидел. Вырвался из квартиры и пустился
кубарем по лестнице, уже слыша там, внизу, их веселые голоса.
«Мама! Папа!». А они слышат — и громче всего, почти раскатисто,
оглашает замершие лестничные пролеты отцовский бесстрашный
смех. Я и падаю ему на грудь: он ловит меня в своих объятьях
как букашку и сразу же, пока мама еще подымается, мы
начинаем страстно бороться; он держит на весу, не отпускает от
себя, до боли стискивая ребра, и только довольно гогочет, когда
я гневливо выкручиваю его голову за волосы, щипаю обеими
руками за щеки и тяну с них кожу, будто резину. Мама,
наверное, не любила наших шутовских драчек, и отец, подчиняясь
только ей, сдавался, хоть мог бороться, если я того хотел,
сколько угодно.
Он так равнодушно относился к себе, что походил характером на
собаку. Подчинялся одинаково и детской ласке, и женскому приказу
хозяйки, будто служил верой и правдой, а своей воли при этом
не давал знать. Почти без сопротивления покорялся
обстоятельствам. Увлекался тем, во что звали. Радовался, если радостно
было кругом. В драки влезал без раздумья, по какому-то
инстинкту, но не самозащиты, а справедливости. Почти всегда и
часто бывал только бит, украшался синяками да ссадинами. Но
оставался доверчив так, что обманывать его, а после глядеть с
восторгом, как он легко всему поверил, да и верил до тех
пор, пока не сжалишься над ним, было еще одной моей любимой
игрой. Бывая обманутым мной и даже, порой, наверное, жестоко,
как это было, когда я подламывал хлипкую ножку под его
креслицем, на которое он садился и тут же опрокидывался, а после
пугался, что сам же его сломал, отец смеялся, узнавая от меня
правду, и так восхищался то выдумкой моей, то ловкостью, то
хитростью, что это его восхищение, как награда, лишь
поощряло меня к подобным вещам. Он мог обозлиться лишь тогда,
когда не помнил себя от чувства обреченности. В его характере
было, однако, сильное самолюбие, стремление к тому, чтобы
восхищать собой. Ради этого он мог рискнуть даже собственной
жизнью — в остальном бессмысленно, без какой бы то ни было
пользы для себя и других; а если не рискнуть — так соврать,
чтобы вызвать все же это восхищение, удивление собой. Сидя на
месте, вообще без движения, или в четырех стенах, делался
скучным и равнодушным, выбывал из жизни, будто такой, без
приключений и праздников, она становилась ненужной. Мог своровать,
что плохо лежало, считая это не грехом, а какой-то
доблестью: из уголка Дурова он украл циркового петуха и принес его в
дом; там, где работал, тащил в дом инструменты и детали,
просто из любопытства или восхищения этими вещами, но без
всякой практической пользы. Как-то по-собачьи обожал он кости,
млел от них, и если была в супе или борще цельная кость —
обрякшая мясом, жиром, жилами и при том мозговая, с нежнейшим
жирнейшим червячком внутри, — то глаза его от восхищением
даже выпучивались, он принимался шумно ластиться к хозяйке,
хоть того и не требовалось, чтобы получить кость, и упивался до
последней возможности, пока она не оказывалась до блеска
обглоданной.
На Днепре отец бросил меня, не умеющего плавать, далеко в воду. Я
бултыхался и тонул, но вопил от радости, зная свыше, веря ли
всей душой, что в последний миг он меня спасет. Когда мать
спала со мной, а не в одной кровати с ним, только просыпаясь и
зная, что он дома, а не на работе, я бросался в его
комнату, кидался к нему на постель, будил его, ведь теперь он был
мой и я мог делать с ним все, что захочу. Мы дурачились и
боролись, пока нас не разнимала мама. Но все это было, когда я
еще ходил на самой-самой кромке жизни, а со временем, да, в
общем, и не со временем, а через несколько тупых мерных
толчков времени, все это исчезло.
Я заразился ненавистью к нему, как болезнью. Как и всякая болезнь,
моя ненависть овладевала душой и сознанием постепенно, только
чувствуя пустое место. Она приходила через воздух, которым
дышал. Она еще боролась с чем-то во мне и еще не была
ненавистью, а, быть может, лишь ознобом — то жаром, то холодом, от
которого было плохо. Она делала мне плохо, но прибирала как
своего, чтобы жить во мне, быть, существовать. Она питалась
слабостью, а немощным делал меня отец, отнимая как ударом
то, что мог отнять только он.
Когда отец принес в дом щенка и подарил его мне, то сам же обучил,
как нужно ласкать: чесать его за ухом. По неразумности, но
желая доставить щенку удовольствие, я измучивал его этой
чесоткой. Был отец трезв или пьян, но получилось так, что он
увидел это, подскочил ко мне и, приговаривая, чтоб я знал, как
больно было щенку, держал силой и рывками, как сдирают кожу,
делал то же самое.
После развода отца с матерью я не видел его и ничего не знал о нем.
Но в жизни моей, как бы на его месте, воцарилась бабушка:
она и напоминала о нем, не позволяя забывать.
Как только она к зиме вернулась из плавания, я будто обрел в Правде
свой дом. Она приезжала, брала на выходные после школы, и
даже мама отчего-то подчинилась ей и сама привезла меня в
Правду на каникулы зимой. Сильное тайное желание увидеть отца
было во мне, а скрывал я это желание потому, что ощущал в нем
что-то стыдное, ведь сам отец почему-то не искал со мной
встречи. Я слышал от бабки, что устроился он на работу и много
трудится, будто бы потому так все и происходит. Очень много
слышал про алименты, которые он платит матери, и эти
разговоры были бабке особенно важны, потому что прятался за ними
настоящий обман. Отец не ездил и к бабушке, то есть не давал
знать о своем существовании именно так, будто нисколько не
заботился о том, что происходит с ней. Это я смутно чувствовал
по ее волнению, ожиданию, даже смятению. Но и она не
ожидала, что он появится на моих глазах с какой-то женщиной в
спутницах, чтобы только взять денег. Я увидел точно умершего,
лежащего в гробу: c бесчувственным, опустошенным выражением
лица, в ухоженной одежде, в которой, чудилось, всегда и помнил
его.
Он посмотрел сквозь меня, хоть я стоял в сторонке и ждал, что
заговорим. Бабка удерживала его и, наверное, поэтому не давала
денег сразу, как он хотел. Это злило его. Он стал порыкивать и,
казалось, угрожать, нападать. Она дала ему испуганно
бумажку, однако ему было мало. «Трешку жмешь? Для сына?..». Но от
нежелания дать ему три рубля бабка сделалась вдруг такой
яростной, сильной, что он стал пятиться и под конец, казалось,
сбежал.
Бабушка Нина с тех пор не скрывала, да и не могла скрыть, настоящего
облика отца и часто плакала от этого, как от слабости,
немощи, пробуждая жалость к себе, но не жалея меня до тех пор,
пока я сам не делался таким же жалким, слушаясь ее внушений.
Она внушала плохое против матери, исподволь приучая думать,
как сироту, что она-то, бабушка Нина, и есть мне замена
вместо «падшей женщины», и заставляла выбирать между собой да
отцом, который мог ее не уважать и терзать на моих глазах, а я
бросался на ее защиту, чего она и хотела, устрашая его
сознательно тем, что я вижу и слышу происходящее между ними и
будто бы отрекаюсь от него. Он уже считал пред собой
виноватыми всех, а себя — безвинным, как жертву всех окружающих сил,
доходя до бреда и до мирового этих сил против себя сговора.
Мама внушала плохое против бабушки, из чего многое поражало
и не выходило из памяти, как, например, рассказы о том, что
когда я родился и нечего было есть — так как отец не
работал, а у нее на руках был младенец, — бабушка именно в то время
запирала на замок холодильник. Об отце она никогда не
говорила плохо, считая, что жизнь его была изуродована
собственной матерью, ее жадностью и жестокостью. Сестра внушала, какой
она была сиротой в детстве, и я слушал как тайну, что она
рассказывала про моего отца и мать. Все помнили лишь плохое и
вспоминали всякий раз одно и то же, твердя будто молитву,
разве что каждый свою. И я твердил то же самое, верил каждому
из них, пока не оказывался сломлен в этой своей вере
жалостью. Мне чудилось после таких разговоров, что уже меня жалеют
и понимают и что роднит нас тайна, она же правда, которую я
узнал. Правда каждого никак не связывалась у меня в
сознании в целое. Казалось, должен быть обязательно виновный и
неправый — это убеждение единственно и становилось во мне
сильным.
Сестра вышла замуж, обручилась с Мешковым; помню ресторанный зал
человек на триста, где были мама, я да ее отец, которого увидел
в первый раз, а остальные гости — ее новых родственников;
на следующий день молодоженов проводили в свадебное
путешествие, это было на Рижском вокзале, и с того времени я почти не
видел сестры, разве урывками; в квартире от нее остался
лишь проигрыватель с пластинками.
Когда не стало сестры — а это было именно такое ощущение, что она
ушла из нашей жизни, — тогда он и пришел... Я сижу на кухне,
на кухонном столе тарелка, а в ней кругляшок вареной колбасы
— для меня. Отец глядит на него как-то голодно. Пьян.
Смотрит и говорит: «А ты все жрешь...». Равнодушно, с ухмылкой
отворачивается и лыбится слюняво в сторону матери:
«Аллочка...».
Последний раз он приходил в нашу квартиру весной после развода, и
было все иначе. Помня, каким видел отца зимой у бабушки, я
прятался от его туманных взглядов, хоть речь шла обо мне —
кажется, единственный раз отец заявил на меня свои права.
Еще не прощая маме того, что она освободилась от него как от обузы,
почти бросила его одного, он довольно официально, будто
участковый милиционер, заявился на квартиру к бывшей жене: в
лучшем пиджаке, где на лацкане красовалась серебряная
подлодочка — знак военно-морской подводника, несбывшейся его мечты.
Обращаясь к бывшей жене, он никак не хотел или не мог
произнести ее имени. Говорил с чувством собственного достоинства на
«вы», а раз назвал даже «гражданкой». Притом он волновался,
чувствуя или понимая, что требовать ничего не в силах и
каждую минуту она запросто может выставить его за порог. Ему же
хотелось доказать, что он не пропащий, от которого она,
думая так, вероломно сбежала. Показать своей бывшей жене, что
он за человек, будто наказать, он вознамерился как настоящий
мужчина: приехал не к ней, коварной пустяшной женщине, а к
сыну. Кто-то внушил ему — не иначе бабушка Нина, что он имеет
право брать своего ребенка, видеться с ним или устроить, к
примеру, летний отдых. Ему стоило только доехать летом до
Киева, куда меня отправляла мать на лето, а там уж и подхватил
бы нас человек, от которого зависел весь его план: человек,
мне тогда еще совершенно неведомый, но до того уважаемый
матерью, что она дала свое согласие и месяц того лета провел я
с отцом.
После же, еще через год, он пришел уже такой. Он появлялся всегда
неожиданно, будто даже в Москву его заносило откуда-то
издалека, хотя жил в Москве, у него была комната в коммуналке, о
чем я знал и где бывал уже гораздо поздней раз или два, когда
они — отец и мать — разыгрывали из себя снова мужа и жену, а
я должен был ехать за ними, так как нельзя было оставить
меня одного.
Это выглядело так, что он будто забирал нас или ее с собой, к себе —
из нашей квартиры, как из чьей-то чужой. Но стоило матери
проснуться в той похожей на гроб его комнатенке, как она
спешно собиралась и мы уезжали, оставляя там его одного. И она с
утра уже была другой человек — разумная, понимающая, что с
ним здесь лишь можно, как камень на шею повесив, пойти на
дно. А еще у нее была режимная работа; он же устраивался на
работу, только боясь милиции, когда его припугивали, что
ушлют, но долго не выдерживал ни на одной; устраивался обычно
инженером или технологом, что-то один раз изобретал, вызывая к
себе уважение, а после существовал только на этом к себе
уважении, пока оно не иссякло от постоянных его прогулов и
пьянства.
Он приходил и занимал то же кресло, которое было когда-то его, а
теперь стояло у нас на кухне, продранное и не раз обгаженное
собакой, которую он же принес щенком. Сидел в шляпе, в пальто,
порой уже пьяный или ожидая денег, чтоб пойти за выпивкой;
обсыпанный пеплом, что падал беспризорно с папирос, которые
дымил одну за одной. А если приезжал с бутылкой, то потом
бегал за вином, когда ее распивали. Я знал этот питейный
подвал, воняющий тухло пивом, много раз что-то влекло юркнуть в
него, увидеть изнутри, но никогда так и не мог одолеть страха
и отвращения, а ненависть и боль сами собой научили меня
молиться тому, чтобы этого подвала не стало, потому что, как
думал я, тогда б и не стало того, что было мукой. А порой он
приезжал, уже где-то пропившись, еле держась на ногах,
заявляя, что у него нет даже пятака, чтоб уехать. И, бывало, он
так откровенно домогался выпивки, что обругивал от нетерпения
маму — похабно, матерно и озлобленный убирался восвояси.
Она имела силу временами его прогонять. То же происходило,
когда он приезжал, но мы жили на последние копейки до получки.
Если деньги выходили или их не было, тогда только наступало
избавление от него. Когда он убирался, делалось покойно, но
страх, что он снова вернется, угнетал: я ждал его следующего
приезда, знал, что это обязательно снова произойдет.
Мне казалось, что мама была от него зависима, а он нуждался в ней
только, чтобы получить свое, и потому я ненавидел его; но
ненавидел лишь тогда, когда она впускала его в дом, а моя жизнь
превращалась на те дни в смесь из страха и унижения,
ненависти и стыда. Незаметно во мне взросла даже не мысль, а тайное
желание его убить. Это было желание самому прекратить его
жизнь. Сделать так, чтобы его больше не было. Если я был
обучен этому желанию, то не иначе, как телевизором, и потому мне
казалось, что сделать это, убить, удивительно легко, так же
легко, как включить или выключить тот же телевизор; «убить»
— значит сделать так, чтобы человек исчез.
Когда наступала ночь, я понимал — он уже не уедет, и это было как
призывом к его убийству. Но силы и духа, чтоб осуществить эту
страшную мечту, не могло найтись у меня. Или эту мечту убила
всего одна ночь, когда я вдруг понял, что есть еще один
выход: убить себя, прекратить свою жизнь. И с этой мыслью,
будто освобожденный ею и лишенный в первые мгновения всех других
мыслей и чувств, так этого и не сделал.
В эту ночь отец с матерью ушли из дома. Сначала, как обычно, пили на
кухне, а потом я вдруг увидел, что напяливают одежду,
уходят куда-то в ночь. Слышу, она говорит, что уезжает к нему,
будет теперь жить у него. Я так поверил в это, что оцепенел и
только наблюдал, как это происходило. Дверь захлопнулась. Я
остался один в квартире. Ждал. После оделся и тоже ушел из
дома, то ли боясь в нем оставаться, то ли надеясь их найти.
Кругом было как в темной комнате: проступает из ночи то, что
чернее ее, мертвые туши соседних домов, кладбища деревьев,
какие-то тени, и слышатся шорохи, будто кто-то что-то волочет
по голой, прихваченной морозцем земле. Толком я и не знал,
куда идти, что делать. Бродил вокруг своего дома, после
отчаянье толкнуло в какие-то дворы. В одном из них нашел качели,
будто знакомое, живое, и остался в этом месте, где было уже
не так страшно: вроде как не один.
Качели что-то значили в моей жизни. Была такая игра у дворовых ребят
на улице Шамрыло, когда раскачивались как можно сильнее и
выпрыгивали, летели кто дальше всех. Я играл в нее во дворе,
где оказывался один, сам по себе. Раскачивался, прыгал,
приземлялся, проводил на песке черту, прыгнуть дальше которой
должен был опять сам. Поэтому, наверное, игра сделалась
какой-то безудержной. И раз, подброшенный качелями под самый
излет, я даже не выпрыгнул, а упал уже с них камнем, где-то с
двухметровой высоты. Грудь ударилась о землю, и в тот же миг
прекратилось дыхание: нельзя было ни вздохнуть, ни выдохнуть,
будто отнялась сама способность дышать. Кругом не было
людей. Но я не мог даже вскрикнуть, позвать на помощь, хоть был в
сознании, лишь корчился без воздуха, видя перед глазами все
так, точно глядел из наглухо задраенного аквариума.
Кажется, осознал, что прожить могу столько времени, сколько выдержу
без воздуха, и ощущал эту близость смерти уже каждую
секунду. Сил бороться с ней не было. Начало меркнуть в глазах,
глохнуть в ушах. Стало удивительно легко, но и жалко, что все
исчезает. Потом был миг, когда я ощутил, что умер; когда не
чувствуешь себя и видишь все как с высоты. Но что должно было
произойти, я не узнал и не ощутил, потому что успело вдруг
начаться дыхание. Я глотал воздух, будто воду, давясь и
захлебываясь, в страхе судорожном, что это снова лишь секунды,
но вот очнулся, задышал свободно, пришел в себя, поднялся,
сделал несколько шагов, встал... и все было как прежде. То,
что было со мной, я скрыл от деда с бабкой. Лишь страшился
долго-долго подходить близко к качелям. Но и страх этот со
временем прошел; уже во дворе дома на проспекте, на других
качелях, может, потому, что они были совсем детские,
раскачивался, а то и выпрыгивал на лету, делая все то же самое.
А на тех качелях, в том дворе, сидел без звука. И вот поманила
смерть: на шее был шерстяной длинный шарф, а над головой железная
перекладина. Я видел однажды повешенного, опять же в Киеве,
одним летом, когда гостил у бабки с дедом. Сбоку от нашего
дома стоял выселенный заброшенный особняк, вокруг рос
какой-то фруктовый сад, прямо на улице, как это часто бывает в
южных городах, то ли абрикосов, то ли яблонь. На дереве, в гуще
сада, повесился или был повешен человек: с утра его
разглядели мальчишки, потом набежали люди из соседних домов, ждали
милицию. А пока это происходило, он висел, чуть не касаясь
земли, прогибая ту ветку. На него смотрели так обычно, будто
на мешок, разве что не гадая, а что могло в нем быть, зачем
его здесь оставили, кому это было нужно?.. И чтобы убить
себя, достаточно было шарфа и этих качелей. Я размотал шарф,
медлил, но шее стало безжалостно зябко, отчего я заплакал. Не
было страшно смерти. Было страшно, что даже холод и ветер
будто гнали одиноко только умереть. Но вдруг в одном из окон
дома загорелся свет, раздались громкие голоса, такие же
одинокие: происходила ссора, были слышны загнанные вопли женщины
и крики, кажется, ее двух детей, сына и дочери, чем-то
сильно озлобленных. Сначала я слушал все это с замиранием. После
с удивлением, даже облегчением, понимая вдруг, что одной
ночью в разных домах происходит, наверное, одно и то же. Только
тогда я вспомнил о матери, о квартире, которую оставил
незапертой. Охватило предчувствие или волнение, что, может быть,
она уже давно вернулась домой. Квартиру я нашел пустой и
просто остался в ней ждать. Они все же возвратились: наверное,
когда дошли до метро, не смогли в него попасть, ведь была
уже глубокая ночь. Когда я только увидел отца, то заорал как
зарезанный, и когда он шатнулся ко мне, то упал, бился,
кричал, не подпуская его к себе.
Он так был потрясен, что глаза его вдруг стали пусты и светлы, как у
ребенка. Мать что-то сделала, я утих. И уже он начал
буйствовать, вызывая меня к себе на кухню, потому что она сказала
ему за это время, как, бывало, говорила для чего-то, просто
так, что он может отказаться от отцовства. Я дрожал уже от
страха перед отцом, но сказал с ее неожиданного ободрения,
чтобы он ушел из нашей квартиры. Потом она зачем-то
потребовала от меня признания, опять же при нем, что я не люблю его и
не считаю отцом. И это потрясло его еще сильнее. Вид его
поменялся: глаза стали глядеть очень ясно и
осмысленно-презрительно, он рявкнул на нее, срывая злость, полез даже ударить,
но так и не решился. Я слышал, как он кричал, что пойдет и
ляжет на рельсы, как метался по квартире, будто искал, чем
себя убить, и вот хлопнул дверью, выскочил прочь, а я подумал,
что, значит, теперь его не станет, он скоро умрет, как
обещал.
Но отец исчезал и возвращался еще не раз. Как легко он обещал лечь
на рельсы или выстрелить в себя из ракетницы, с той же
легкостью оставался и жить. Когда фигура его была видна издалека,
то он казался чучелом. Он был старомоден, как человек, будто
выпавший из времени. Бывало, случайно завидя, как он шагает
по дорожке к нашему дому, я бросался домой, будто можно
было сделать так, чтобы он не попал к нам, но мама его снова
впускала. Он входил на кухню, плюхался в кресло, не снимая ни
пальто, ни шляпы, забыв о том, что вошел в квартиру, и долго
сидел, бормоча матери всякие сладкие ласковости, будто кот,
или, наоборот, противно рыгая матерщиной. А я цепко следил,
когда он потянется в портфель за вином, словно мог схватить
его за руку. Он сторонился меня, разливать и распивать на
моих глазах стало ему тягостно, но не от угрызений совести, а
как тягостно бывает в присутствии чужого, чужих глаз.
Заражался я ненавистью к нему, когда с ним сталкивался; но и
жалостью заражался уже после встречи с ним, когда он уходил, как
приблудный пес, сам, а все чаще уже прогнанный матерью, жизнь
которой сильно переменилась, так как родила ее дочь и
требовала помощи. И то, и другое чувство смешались в моей душе и
зависимы были от столького, что я и сам не был в силах
управлять отношением своим к отцу; оно было именно что
неуправляемо. Или управляемо духом затхлым винища, как только я чуял
эту вонь, смешанную с табаком, прелостью одежды и еще
какого-то разложения, почти трупную.
А в детстве, когда мы жили на проспекте, я очень любил его пьяного,
хоть и не понимал, что это за состояние. Он приходил и
усаживался в то же кресло, не снимая того же шерстяного пальто с
погончиками и старомодной шляпы, вечных, как осень или зима.
Креслице называли «синим», по цвету обивки. Это кресло
дарило ему в доме ощущение покоя, было его местом. Он делался
добрым, позволяя вытворять мне с собой все, что захочу, как с
куклой; а кроме меня, никто не общался с ним, когда он
являлся и пропадал в своей комнате. Я же его не боялся, а только
радовался, что он пришел, уселся и можно теперь играть.
Я наряжал его елочными игрушками. Он не мог уж встать, но что-то
радостно мямлил, ощущая себя обвешанным блестящей мишурой. Или
я придумывал, что он охотник, старательно втолковывал ему,
кто он такой, и когда отец кивал, послушно повторял за мной,
то начиналась игра: я пробегал мимо него, как зверек, а он
должен был меня ухватить. Но это никогда ему не удавалось, и,
беспомощный, он будто радовался этой немощи своей. Больше
же всего мне нравилось его связывать. Пьяный, он учил меня,
пожалуй, одному только, чему мог научить, — вязать морские
узлы. И после я вязал ему теми морскими узлами руки да ноги.
Он послушно давал себя связать, казалось, гордый тем, чему
обучил меня, а после выпутывался как мог из веревок.
Бывало, что я забывал о нем и убегал, и если сам он не развязывался,
то так и валялся, связанный по рукам и ногам в креслице.
Проходил час, и из комнаты доносилось доброе его, похожее на
коровье мычание: он звал меня. И я вспоминал, что он связан,
и, чувствуя себя сам уже чуть не охотником, вызволял его из
пут. От него пахло кисло, табаком да вином, и щека его
карябала меня своей щетиной, но я терпел, понимая запах этот как
родной. Был он никому не нужен, всеми забыт в продавленном
этом своем креслице. Он почти ничего не мог мне сказать,
отчего минута с ним наедине, проведенная без движения или в
молчании, ощутимо угнетала тоской, будто оказался к комнате с
покойником. Вдруг, бывало, он взрывался и начинал что-то
реветь нараспев, будто петь, страшно переживая лицом эту свою
«песню».
Но то была не песня — это начинал он читать в пустой комнате стихи,
приняв меня вдруг за слушателя; ему нужно было только, чтобы
сидел я у его ног на ковре и слушал, хоть одно человеческое
существо чтобы было рядом с ним. Это были и его стихи — и
тут заставлял он меня понять, что это не чужое, а его, им,
отцом моим, сотворенное, так что у меня захватывало дух,
словно он внушил мне, что имел колдовскую силу, умел колдовать. И
когда начинал выть да реветь, морща лицо, как резиновое,
выражая все чувства человеческие от любви до горя, то мне
чудилось, что отец мой колдует. И если мне хотелось испытать да
увидеть все снова, как по заказу, то я просил его
«поколдовать». «А это Сергей Есенин...» — произносил он зловеще, так
что и вовсе отмирала душа. Когда являлся этот «есенин», то я
уж знал, что предстоит: отец начинал шататься и гнуться в
креслице, ножки кресла тоже начинали ходить ходуном, и он чуть
не умирал с первых же звуков: «Чччерный ччччеловееек...
Чччерный, чччерный...». Меня охватывал ужас, и я ждал, что в
окно влетит ведьма или привидение отделится от стены. Комната
мрачнела, наливаясь сиплым дрожащим отцовским голосом, и
делалась похожей на подвал. Я же испытывал всю силу и страсть
ужаса, как не бывает даже нарочно, когда хотят ужаснуть, и
время проносилось как в кромешном видении, а когда он умолкал,
наступало неимоверное освобождение. Умолкая, он уже рыдал
от того, что слышал с собственного голоса. Пугаясь рыданий
этих, я потихоньку сбегал, бросая его одного в комнате, и
долго боялся заглянуть к нему или не заглядывал уже вовсе,
только прислушиваясь, что в ней творится. А он задремывал в
кресле, и наутро могло оказаться, что проспал в пальто да в шляпе
всю ночь.
Когда к нам еще ходили гости, его морские друзья, они приходили
иногда со своими детьми, чтобы устроить праздник для всех. Тоже
пили, веселились. А мы играли, но я помню ясно только одного
мальчика, у которого во время игры увидал красненькую
денежную бумажку, а потом утянул ее потихоньку из его пиджака,
когда от жаркой беготни все побросали в комнате свои курточки,
пиджачки, свитерки. Что такое деньги и для чего они нужны —
я знал, но сам еще никогда их не тратил, видел только у
взрослых. Позавидовал тому, что у мальчика было то, чего не
было у меня, утянул и спрятал, как жадничал бессознательно до
всего, что привлекало взгляд. Пропажи хватились уже перед
тем, как уходить. Деньги искали по всей комнате, думая
поначалу, что мальчик потерял купюру, когда играл. Только когда ее
стали искать, я понял, что не просто взял чужое, а что это
чужое даже не принадлежало мальчику и было очень важным для
его родителей. Но молчал и даже помогал с усердием искать,
думая, что так скорее забудут о том, что искали. Мальчика меж
тем ругали. Я видел его растерянное, испуганное лицо, а сам
уже подкашивался от стыда за себя, жалости к нему, страха
перед взрослыми. Все были в комнате, и ничего нельзя было
вернуть назад, хоть как-то подбросить украденное. Денежку я
опустил в щель кухонного дивана, то есть она провалилась в него,
была для меня недостижимой. Наверное, было заметно, что
происходило со мной, но после тщетных поисков в комнате детям не
устроили допроса или обыска. Гости ушли. В тот же вечер я
вертелся около мамы, спрашивая: а что будет дома этому
мальчику? Мама отвечала равнодушно: его накажут. Потом я
спрашивал, а что будет с мальчиком, если не он потерял эту бумажку
или если она потом найдется, ведь тогда его накажут без вины.
Но ответы, которые я слышал, лишь туже смыкали душонку: для
того, чтобы мальчика не наказали, нужно было сразу, теперь
же сознаться в краже. Страх перед взрослыми чужими людьми с
их уходом простыл. Во мне боролись жалость к мальчику и
чувство стыда, отчего-то побуждающее скрыть правду. Когда я не
стерпел и сознался во всем родителям, то не успел заслужить
наказания и даже их презрения: первое, что сделали, —
отодвинули на кухне диван, чтобы достать купюру, и увидели там с
удивлением и смехом всё прятанное мною, верно, многие годы.
Нашли всё, что пропадало в доме, нашли и чужую красненькую
денежную бумажку. Но там же, за диваном, вперемешку с мышиным
пометом оказались россыпи монеток всех достоинств, даже
рублики, но те уже сильно погрызенные мышами. Прибежала сестра.
Кухня заполнилась смехом. Громче и счастливей всех гоготал
отец. И я стал счастливо смеяться, бегать, прыгать, хоть до
того к горлу подкатывался слезливый ком. Отец выгреб все из
этой копилки, монеты сосчитали, он снова веселился и хохотал. О
моей вине было совершенно забыто, хотя кому-то, наверное,
ему, пришлось позвонить и как-то сказать, что пропавшее
нашлось. А с монетками отчего-то дали решать мне, будто это мои
деньги были. Сначала я схватил их, унес, опять спрятал где-то
в игрушках, но уже ссыпанные в банку. Но в тот же вечер
пришел с этой банкой к отцу: отдал, подарил, расстался с нею
без жалости, только чтоб он еще так же посмеялся, как на
кухне.
На следующий день отец позвал меня и сказал, что я пойду с ним — или
вместе мы пойдем, чтобы потратить мой клад. Мы шагали по
проспекту, я млел от счастья, гордости и избавления от
вчерашнего ужаса в душе. У киоска мороженого он дал купить мне
самому вафельный стаканчик со сливочным, украшенный формочкой
цветка. Мы пошагали дальше. Зашли в какое-то кисло пахнущее
помещение, где стояли рядами на витрине полные бутылки. Отец
высыпал мелочь на прилавок, опять не удерживаясь от смеха,
рассказывая с азартом растерянной продавщице, откуда она
взялась. Сказал под конец: «Лапонька, дай “Медвежью кровь”...».
Пока продавщица, напрягая зрение, с усердием гладила прилавок
маленькими плоскими утюжками монет, я горделиво и счастливо
ощущал, что сам, на свои деньги покупаю ему
э т о, что было в бутылке, которую он после озорно и весело
прихватил с прилавка. Верил я и в то, что это настоящая медвежья
кровь — красная, какая и должна быть, только было
удивительно и ново узнавать, что отец зачем-то питается кровью
медведей. С этой бутылкой мы пошли не в нашу квартиру, а
несколькими этажами выше, к Ивану Сергеевичу, у которого жила огромная
черная собака, звавшаяся дог. Это было еще счастье — пойти,
увидеть и хотя бы погладить эту собаку. Иван Сергеевич
радостно пустил нас к себе. Они стали пить с отцом «медвежью
кровь», разговаривать, а я смотрел на удивительную собаку, что
тоже подсела к столу, поворачивая то и дело морду в мою
сторону, глядела с горестным выражением почти вровень, будто
что-то хотела о них сказать, как они ей чего-то не дали.
Иван Сергеевич был отставной полковник Советской Армии, подрабатывал
к пенсии где-то вахтером. Ходил в форме вахтера, гордясь ею
как войной, и рыкал командиром на всех в доме, если делали
ему замечания, хоть и было за что. Когда его охватывала
такая тоска, что не хотелось выходить из дома, он выпускал свою
собаку из квартиры, если та просилась на двор. Она уходила,
но не на двор, а гулять по лестничным пролетам, делая свое.
Жильцы жаловались, а Иван Сергеевич приказывал им молчать.
Не имея своей, я страстно хотел гулять с его собакой, канючил
у отца, чтобы тот его об этом попросил. Но отцу то ли дела
не было, то ли, приходя к Ивану Сергеевичу, все он забывал.
Когда они сидели и пили «медвежью кровь», Иван Сергеевич и
сам начал горячо и задушевно просить отца чем-то обменяться.
Отец показно кривился, охал, не соглашался, но под конец
быстро согласился, едва Иван Сергеевич предложил отдать ему
взамен настольные часы с батарейкой. Отец сходил в нашу
квартиру за какой-то залаченной фанеркой, на которой выжиганием
было сделано изображение бородатого мужика, одна его голова.
Теперь Иван Сергеевич охал перед тем портретом и поставил его
на самое видное место в комнате — туда, где стояли только
что красивые современные часы. Отец нахваливал фанерку. Иван
Сергеевич нахваливал: «Вот же был человек!». Когда мы
спускались по лестнице вниз, домой, отец вдруг опять заговорил со
мной, слегка пошатываясь и поэтому отставая — так, будто
захромал: «Ты маме не говори, откуда часы... Скажу, купили.
Скажу, из магазина». После я увидел среди фотографий в его
комнате снимок, на котором узнал бородатого мужика: только он
сидел за столом, где стояли бутылки, а по столу ходила у него
кошка. Я привык, что фотографии в комнате отца были из его
жизни, даже если не он был на них сам, а просто какие-то
корабли, рыбины, чужие, казавшиеся случайными, лица. Про себя я
понял, почему отцу не было жалко той фанерки — ведь у него
была все равно что еще одна. Но не понимая все же, за что он
выменял часы, я спросил у него об этом человеке. Отец откинул
мигом голову, будто хотел завыть, как всегда с ним
случалось, когда чем-то сильно восхищался. И даже вправду завыл,
говоря потом что-то бессмысленное: «У-у-у-у... Это человек!».
Еще до разъезда мама водила меня к отцу в больницу, навещать его, и
помню удивление от этой больницы, где все, кого я видел, а
видел одних мужчин, были целы да здоровы. Здоровее, чем
тогда, я отца не видел. Он был как вымытый и начищенный до
вощеного блеска. Даже вальяжный, в пижаме да в тапочках, чуть
ленивый, похожий на ученого, гладкого от своего ума да
достоинства человека, так что и стоять подле него было неловко, как
подле чужого автомобиля. Но сидел он скучный и со скукой
встретил нас, как если б не понимал, зачем мы ему нужны. Он
чего-то ждал, томился. Однако того, чего он ждал и о чем думал,
от чего даже лицо его делалось сосредоточенным и умным, у
нас не было. И это посещение оставило у меня чувство, будто мы
пришли к отцу на работу и помешали ему думать. Только я не
знал, о чем же он думал.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы