Комментарий |

Как помирал исламист

Начало

Совесть связала и умучила Владислава. Вспоминал он с горечью,
что не дал сыну (и никому) ничего, никаких материальных выгод.
Его не упрекали прямо, но упрек он ощущал между строк общения:
в интонации, немного снисходительной, а иногда и пренебрежительной,
во всем укладе отношений с ним. Ощущал он самое страшное, и это
было правдой: он всем в тягость; все (кроме жены) ждут, когда
он уйдет, перестанет мешать жить другим. Владислав представлял,
как распрямятся плечи домочадцев, когда его не станет; он действительно
чувствовал, что тяготит семейство самой постановкой своей жизни,
требовательностью и непреложностью своих притязаний на особое
внутреннее мироустройство. Ему казалось, что все, включая самого
маленького правнука, который уже подавал свой недвусмысленно меркантильный
голосок, хотят прожить бесстрадательно, без противоречий, как-то
бочком, не допуская препятствия и тяготы в теплую грудь; и в этом
плане Владислав, конечно, служил им помехой, темным солнцем в
яркий полдень, самой сгущенной смертью или напоминанием о ней
посреди расшалившегося в беспамятстве бытия. В глубине души Владислав
презирал такой вот поверхностный жизненный настрой своих домочадцев,
а те угрюмо и выжидательно взирали на его презрение, платя ему,
по сути, той же монетой...

Как-то в день рожденья правнука, в разгар застолья, когда особо
остро ощущается одиночество, Владислав вышел в соседнюю комнату,
почти пустую (вынесли всю мебель, кроме одного кресла: надвигался
ремонт), сел в темноте и молча сидел, уперев подбородок в сложенные
ладони. Имениннику дарили дорогие подарки – и надо было видеть
его радость! – а старику было стыдно и неловко за то, что он не
подарил ничего; ему казалось, все заметили это и осудили.

За столом разговор зашел об Америке, откуда только что явился
брат невестки. Вся немаленькая семья Владислава поддерживала с
этим человеком самые теплые отношения. Сейчас, как выяснилось,
ему предложили работу в Нью-Йорке, и в скором будущем он намеревался
эмигрировать туда со всей своей семьей. В этот вечер Виктор (так
его звали) был истерично весел, с оттенком бахвальства. Начались
красочные описания тамошней жизни. Рассказы перемежались тостами.
Компания порядком захмелела.

– Скучная страна, – в шутку и как бы нарочно (видимо, для того,
чтобы подзадорить Виктора) ввернул внук Владислава, закуривая
сигарету. – Все от сторожей до министров одинаково думают, говорят,
отдыхают. Полное единообразие! Однородность, так сказать, душевной
выделки... Нет, если бы Света захотела, пусть бы ехала сама; я
бы ее отпустил.

Многие возразили: ну какая же у американцев однородность, а кто-то
заявил с той усредненной мудростью, которая всегда на языке: «В
Америке есть все!».

Виктор вмешался.

– Поверьте, женщине нечего делать за границе одной, – заявил он.
– Там нужны мозги, а у женщин они отсутствуют. Женщина может уехать
только вместе с мужчиной, как придаточное звено, осуществляющее
быт; по-моему, это совершенно очевидно…

Кто-то фыркнул, кто-то засмеялся, но, кажется, никто из женской
половины не обиделся всерьез.

Виктор тем временем продолжал школьничать.

– Нет, правда! – воскликнул он. – Как говорится, лицо женщины
– сладкое блюдо, все остальное – жаркое. Читайте Мопассана! Да,
наших женщин любят – особенно восточные мужчины – но за что? за
их округлости, выпуклости. За здоровую коровью полноту! Вот хотя
бы за такую, как у тебя, Свет!

И подкрепил свои слова комическими жестами.

Светлана покраснела, румянец с ее щек переполз даже на лоб, рассеиваясь
по нему бледно-красными бесформенными пятнами. Но краска сошла
быстро, и вечер, споткнувшись, весело побежал дальше. Американского
счастливца было не удержать. Виктор озорно оглядел сидящих за
столом и, обращаясь к косо мерцающим очкам Владислава так, словно
бы искал у них поддержки, с напускной виноватостью изрек:

– Видели? Я же комплимент сделал... – он вытер салфеткой губы.
– Заметьте, когда говоришь о мозгах, точнее, об их отсутствии,
барышни не обижаются, все сходит с рук, но стоит «пройтись» по
фигуре – и не оберешься беды. Вы понимаете? Какой поворот ценностей!
Оказывается, для нас важны наши мозги, для них – ...!

– Прекрати, прекрати.

– Нет, почему. Я же прав. Мужчины на земле – нечто вроде касты.
Они как евреи, в определенном смысле. А женщина – это остальные
нации, лучше или хуже, или совсем плохие, безыдейные. Ведь женщина,
как правило, не способна жить идеей. У нее нет патриотизма. Женщина-профессор
– нонсенс. Видал я умных женщин, но все они имели на себе печать
мужского кода поведения.

– Витя, ты прирожденный оратор!

Виктору закинули: сам-то-де он собирается показать пятки родной
стране!

– Я – другое дело, – верховодил Виктор. – Я программист; если
меня хотят где-то видеть, значит, я там нужен, вот и все.

– Все вы так: ваш патриотизм заключается в том, что вы предпочитаете,
повизгивая от комфорта, нахваливать родину на расстоянии, – брякнул
кто-то.

Виктор среагировал немедленно:

– Всякий зритель, глядя на канатоходца, подспудно желает, чтобы
тот упал и разбился! Разве я когда-нибудь называл себя патриотом?
Владислав Владимирович! Прошу вас, поддержите меня!

В это время по телевизору стали передавать отрывки из оперы. Владислав
жадно всматривался в превосходную драму, стараясь не обращать
внимания на разговоры. Услышав, что к нему обращаются, он вздрогнул...

– Кстати, друзья, а вы знаете, что в Штатах оперу, как правило,
уже давно, исполняют в современных костюмах? – сменил Виктор тему.
– Случается, и до бесстыдства доходит... Дездемона дезабилье...
и прочее... Нет, ребята, мы с вами определенно живем в каменном
веке.

– Я вообще, мягко говоря, не большой поклонник оперы, но, по-моему,
дезабилье лучше, чем бальные платья, – заметил внук Владислава.

Виктор возразил:

– А по-моему, опера – одна большая условность, и нельзя эту условность
ломать. Ни на одном из уровней! Да, это музыка, это вокал, но
это и кринолин, и грим. Убрав последнее, мы развязываем эксперименту
руки: теперь, чего доброго, кому-то придет в голову устранить
само искусство оперного пения, которое тоже достаточно консервативно
и кому-то может показаться старомодным, и на оперной сцене начнут
кричать... ворчать... разговаривать. Нет, подумайте: да разве,
если приходишь в оперу с улицы и видишь улицу на сцене, – разве
улица становится от этого менее шантрапистской?..

– Дав-вайте у дедушки спросим! Он-то т-точно бывал в опере чаще,
чем все мы вместе взятые, – обронил кто-то заикаясь. Виктор возвысил
в руке бокал со спиртным: – Однако, друзья мои, не следует забывать
простую вещь: кто наслаждается произведениями искусства как таковыми,
тот обыватель и невежда; его выдают такие клише, как «райская
музыка» и тому подобное...

– Гадкий у вас разговор, – оборвал его Владислав, – и трусливый.
Верные вещи говорите, да с неверной интонацией. От этой неверной
интонации все беды. Это я вам как человек, проработавший в театре,
говорю.

Владиславу подумалось, что он сказал очевиднейшую вещь, однако
реплика произвела эффект разорвавшейся бомбы. Внук обдал Владислава
кипяточным взглядом и тут же отвел глаза. Светлана закрыла лицо
руками. Елена вся мягко обратилась к Владиславу: не стоит.

– Лицемер! – процедил Виктор (он знал, о чем говорил) и выдохнул
после некоторого молчания: – Извините... – и обвел взглядом стол,
синкопой пропуская Владислава; таким образом он давал понять,
что желает извиниться перед всеми за Владислава, а не перед Владиславом
за себя. – Да... Вам не кажется, что вы живете под гипнозом одного
человека? Каждый имеет право на свою жизнь, в конце концов. Почему
кто-то должен лицензировать наши поступки?

– Так, Вите больше не наливать!

– Что «не наливать», «не наливать»? Погодите, я еще под это философскую
базу подведу... Я много где бывал и знаю. Мир устал от крайностей.
В целях самосохранения лишнее отсекается. Двадцатый век отлично
показал, куда ведет путь идей. Все скомпрометировано. Любая идея
больше не идея, но – плаха, простите за красное словцо.

– Посмотрите на него! – восстала женская половина стола. – А сам
только что пенял на женщин за их неспособность жить идеей! Витя,
окстись!

«Витя» только рукой махнул и продолжил без паузы: – Цивилизованный
мир давно это понял. Никаким калачом ты его в идею не затолкаешь,
не положи ты поверх этого калача хоть грош. Политика Европы на
сегодня «по умолчанию» такова, что позволяет человеку жить срединой.
Качественной срединой! Творческой. Не той, что от среднестатистического,
умственно обедненного большинства, а той, что выступает в оба
края, заходит и в эмпиреи. Вот панацея от бед! Все счастливы:
и те, кто недотягивает, и те, кому нужно немножко больше. Последние
смирились, ведь компромисс обаятелен, и за детей не так страшно...
Никаких «велосипедов». Никакой достоевщины. И я, как все. Пусть!
По крайней мере, никто никому… Так нет же, должно все разом испортиться!
Должен найтись этот тяжелый, как подбородок, черный взгляд, обхвативший
нас всех своей железной скобой. И дело вовсе не в диалектике!
Я вам скажу... Я много над этим думал. Психотропная диверсия ислама
– вот что это такое. Поверьте мне! Поверх средней жизни, рейтинговых
удовольствий уже давно стелятся облака войны. Войны тонкой. Невещественной.
Да почти и невидимой. Как радиация. Но окончательной... И ведут
ее, как водится, несколько сторон. И вот, какая-то идеологическая
стрела из исламского колчана попала прямо в склеротический сосуд
нашего дедушки... Господи Иисусе, да среди нас исламист!

Виктор открыто посмотрел на Владислава. Владислав открыто посмотрел
на Виктора. Все при этом открыто посмотрели на Владислава. Владислав
спрятал ответный взор.

– Это к вопросу об интерпретации культур, – снова заговорил Виктор
в каком-то исступлении. – Все мы живем и думаем, что только так
и можно жить. А где-то рядом невидимо присутствует тот, чье сознание
структурировано настолько четко и жестко, что твое собственное
существование рядом с ним становится немыслимым. Плиткой можно
покрыть тротуар в городе. Но попробуйте покрыть плиткой горы!..
Ха-ха, попробуйте заасфальтировать! Честно и откровенно – мне
страшно оставаться в Штатах! Клянусь, страшно! Глаза, которые
повсюду следят за тобой, но которых ты не видишь... Это и есть
ужас. Когда в глаза противника нельзя посмотреть... Невыносимо
жить, когда знаешь, что за тобой следят. Иногда мне кажется, что
вся моя жизнь, каждый шаг наматывается на чей-то клубок. Может,
ну его к бесу, а?

Разговор из ернической шутки грозил перейти в тягостное объяснение.
К счастью, компания была навеселе, и беседа строилась без гвоздя
и отвеса. Никто не пытался унять Виктора; в той семье он имел
прецедент успеха, а успех не оспаривался. Только Максим, который
Владиславу был ближе остальных, выказал недовольство; видно было,
что он тяготится обществом:

– Витя, все, что ты говоришь, вполне серьезно, но... не к месту.
Отец прав, ты взял не ту ноту. Кончай камышиться, в доме именинник.
Мы совсем забыли, зачем тут собрались. Давайте сменим тему. Давайте
за именинника выпьем!

На Максима зашикали: пусть! у человека радость! пусть бузит! а
мы выпьем за отъезжающих в лучший, благой край; пусть им трафит!

– Да не верю я вам, – как бы в шутку бросил Виктор, но тогда на
его слова не обратили внимания. – Могу поспорить с кем-нибудь:
вот уедем мы, никто из вас даже не позвонит нам; будете вспоминать
за столом, на пьянках, пить за меня, но позвонить не позвоните.

– Это почему же?

– Денег будет жалко! – уже вовсю рассмеялся Виктор, не скрывая,
что шутит. – Коннект со Штатами-то – ого! Без штанов останетесь…

– Витя, а мы тебе будем письма писать… мелким почерком! Ха-ха-ха!

– За Витю и его Веру! Вере привет! (Веры, счастливой жены Виктора,
в тот вечер не было за столом). Мужества ей и стойкости! Давайте
выпьем за решительных женщин!

Кто-то предложил: за жен декабристов!

– Нет, декабристов нам не надо! – засмеялась сестра Виктора.

– Кстати, Витя, – пикировал внук Владислава, – твоя теория терпит
крах! Что ты можешь сказать о женах декабристов? Не означает ли
наличие у этих благородных особ ума и преданности хотя бы частичную
реабилитацию всего женского рода?

Виктор адресовал пикировщику презрительный взгляд, и тот остался
без ответа.

Слово дали Владиславу.

– Давайте за Андрюшку выпьем, – произнес он очень медленно, поднимая
в узкой и красивой, но нервной руке свой бокал, – пусть его жизнь
будет целостью двух взаимоисключений: он должен быть тверд на
пути, который изберет, но думать, не переставая, над тем, куда
уводит этот путь, и не оставить ли его. Подобная установка рождает
зрелость.

– Мудро! Как всегда, мудро, дедушка! Аплодисменты!

Компания загалдела, и обстановка разрядилась.

– А я бы все-таки уехала в Нью-Йорк, – неожиданно заявила сестра
Виктора, когда тост был «выпит».

Все почему-то посмотрели на Владислава.

– Дедушка, а ты?

Глаза у Владислава щипало от старческих обид и дыма, как если
бы кто-то дергал за веки. Он не знал, что ответить, но все ждали
ответа; тогда, поправляя очки, он произнес странную фразу:

– Не знаю. Но всегда лучше тому, кто и у себя дома чувствует себя
бездомным. Для этого нужно избавиться от колониального мышления
и вопреки всему, даже до смерти, быть первым первым, а не первым
вторым или первым третьим.

Он снова поправил очки. От неловкого движения те съехали и сидели
теперь криво, делая Владислава похожим на рассерженную стрекозу.

Владислав дождался перемены разговора и потихоньку вышел, стараясь
не привлекать к себе внимание; все, однако, это заметили. Виктор
метнул в спину уходящего насмешливый взгляд.

– Не надо, – вступилась Елена, – не трогайте больного человека.

Вечер потек своим чередом; гости «камышились», стараясь перещеголять
друг друга в остротах; больше всех не унимался потенциальный насельник
страны заходящего солнца, гарцуя по чужим языкам, как по мощеной;
описывать эти беседы бессмысленно, давайте лучше вернемся к нашему
герою.

Закрыв за собой дверь только что посещенного туалета, с мыслью:
«Единственное место в этом доме, где не душно», – Владислав проследовал
в ванную, долго полоскал под краном руки, вытирал их полотенцем,
но в гостиную уже не пошел. Он устроился в пустой комнате, до
которой лишь издали долетал гул застолья, плотно прикрыв за собой
дверь и объяв себя таким образом кромешной тьмой, как гробовыми
досками.

Скоро Владислав успокоился, задремал.

Ему приснилось, что он уехал в деревню.

Владислав любил деревню. Сейчас, стоя посреди сада, он залюбовался
садовыми деревьями в сочетании с зелено-голубыми соснами вдалеке,
чьи верхушки чуть колыхались в небесном покое.

– Попробуй этот сорт, очень вкусные, – это была Елена. Она протягивала
Владиславу два яблока. В глазах жены и в яблоках, тоже походивших
на глаза, было что-то почти родственное. Владислав ощутил, как
расползается его рот в улыбке, как он улыбается во сне, увидел
свою руку, берущую яблоки; одно из них он поднес ко рту и ощутил
запах... царственный запах простого яблока.

– Ты боишься смерти?

– Конечно, боюсь.

Дети выбежали встречать всадника из далекого похода. С благородной
усталостью тот спешился и улыбнулся усталой запекшейся улыбкой.
Его конь поводил оливковым с пенкой белка глазом, глянцевея в
лучах заходящего солнца. Хозяин похлопал красавца по круглому
боку; вот, отвечая на детское боязливое хотение, всадник усадил
семилетнего в седло. Карий корабль двинулся, поплыл по улице со
сдержанным благородством, но тут… мальчик зашатался, испуганно
запрядал руками и с душой в пятках упал, как яблоко, в крепкие
надежные ладони.

Дальше был черед Владислава. Бодро, по-рысьи, как семнадцатилетний,
он подбежал к скакуну и мигом его оседлал. Коротко, как прирожденный
наездник, не раздумывая вскинул руками, в которых были зажаты
невидимые поводья, и рубашка, поймав ветер, запузырилась.

И тут в его безмятежный сон точно властная рука вмешалась: схватив
сюжет под уздцы, она развернула его в противоположном направлении.
Владислав развернул коня и галопом пустился просто на детей. Дети
брызнули в стороны. Из дома на визг стали выбегать взрослые. Кто-то
крикнул: «Пожар!». Дорога под копытами текла, как горная речка,
и обрушивалась позади, как водопад, может быть, в преисподнюю.
На дороге остался только самый маленький, в панике его позабыли
оттащить, а сам он еще не умел бояться.

– Ма, – пролепетал он, указывая пальчиком. – Деда цок-цок, ту-ту-у...
Исс-ссла... Исс-ссла...

Потом все расплылось, засиреневело и смешалось.

Владислав гудел во сне, как орган, и сучил ногами, ковыряясь в
тапочках.

Проснулся он с тяжким и дурным чувством, будто глотнул целиком
карпа в чешуе. И когда он проснулся, ему показалось, что он не
в кресле, а в футляре гроба.

Разбудила его упавшая на пол полоска света. В комнату заглянул
виновник торжества, семилетний Андрей.

– Это ты, Андрюша?

– Я. Ты не видел мою машинку?

– Машинку... Нет, не видел.

– Дедушка, почему ты ушел? Что ты здесь делаешь?

– У меня голова болит, – соврал Владислав.

– Тебе принести таблетку?

– Спасибо, Андрюша, не надо.

Андрей обошел вокруг кресла, обнаружил за его спинкой игрушечный
автомобильчик, объехал с ним вокруг кресла и вместе с находкой
устроился на коленях у деда.

– Это дядя Витя мне подарил, – похвастался он. – Видишь, вот тут
выдвигается... А тут мигает... Правда, интересно дядя Витя про
Америку рассказывал? Давай поедем в Америку.

– Зачем, малыш?

– Дядя Витя говорил, там лучше.

– Что значит – лучше? Так не бывает...

– Бывает!

– Ты считаешь? А вот подумай... Человеку в жизни нужно выпить
две чаши: горькую и сладкую. Что делают большинство? Они начинают
со сладкой и выпивают ее всю, до последней капли, отстраняясь
от горькой чаши, не замечая ее реальности. Но ведь потом все равно
нужно приниматься за горькую!

– А ее нельзя не пить? – серьезно спросил Андрей.

– Нельзя.

– Почему?

– Почему? Ну, вот ты же не можешь сразу стать взрослым. Сделать
так, чтобы тебе было семь лет, а потом сразу тридцать семь? Вероятно,
так задумано...

– Кем задумано?

– Богом.

– Папа говорит, что Бога нет.

Даже в темноте Владислав различил, с какой взрослой требовательностью
ребенок посмотрел ему в глаза.

– Дедушка, почему ты ото всех прячешься?

– Да не прячусь я... Я актер, иногда мне нужно побыть одному,
посидеть в тишине, просто чтобы войти в роль.

– Ты обманываешь... Ты ведь не играешь давно.

Владислав удивился: он, бывший актер, не мог заговорить ребенка:
тот чувствовал малейший поворот в интонации.

– Ты прав, – заговорил он, стараясь держаться как можно искреннее.
– Я тебя обманываю. Все с точностью до наоборот. Теперь мне нужно
быть одному, чтобы вытряхнуть из себя все свои роли. Я устал играть…

– Зачем же ты стал актером?

Вопрос Андрея был прям и прост. Владислав, с которым разговаривали
вообще редко, а тем более так заинтересованно, был растроган избытком
внимания и одновременно обескуражен детской прямотой. Словно бы
теплый дождь пролился, забарабанил по его плечам, спине, рукам…
Что-то переключилось в нем, он понял, что перед ним не маленький
зверек, детеныш зверя, а сама беззащитная, пытливая, всасывающая
душа в тонкой оболочке. Детство было открыто, оно зияло. С неловкостью
взрослого, который неожиданно бросил мямлить сквозь улыбку, Владислав
признался:

– Да, я все вру.

– Все?

– Абсолютно все.

– Ты говорил, что любишь меня. Так ты врал?

– Врал. Я люблю смерть... Вот что: давай говорить сначала.

– Это как?

– А вот так. Как взрослый со взрослым. Я хочу рассказать тебе
кое-что. Будешь слушать?

– Да.

– Ну, слушай. Однажды я был в Эрмитаже. Знаешь, что такое Эрмитаж?
Много-много картин и скульптур со всего мира. Длинные коридоры,
огромные залы. Можно ходить днями, и всего не увидишь. Но увидеть
мало, нужно еще почувствовать, проникнуться. Так, как проникся
я...

Это были три беременные старухи. Образец средневекового творчества.
Кажется, они были сделаны из дерева. Вырезаны из древесного ствола.
Такие мерзкие, отталкивающие фигуры. Их безобразная старость,
беременность были гротескно подчеркнуты. Вдобавок те странные
старухи смеялись... И вот, когда я на них смотрел, мне придумался
образ: беременная смерть, рождающая жизнь. До такой степени надрывно
сочетались разлагающееся, уже деформированное тело и еще не сложившееся,
зачатое тело новой жизни... Я почувствовал вдруг словно бы оба
полюса одновременно – уходящее и новое, умирающее и рождающееся,
всю эту извечную неготовость бытия, словно опару хлебов... Знаешь,
что такое опара, малыш?..

– Ж-ж-ж-ж-ж, – отвечал малыш, вращая пальчиками жужжащие колеса
машинки. – Б-б-б-би-би! – и заездил на колене у дедушки, прокладывая
трассу вдоль брючной стрелки.

– Теперь я чувствую себя такой же старухой. Старухой из Эрмитажа...
Знаешь, я... Моя судьба была тяжелой. Как в дешевом вестерне,
меня за шиворот выдворяли из многочисленных театров, где я пробовался,
изо всех сил лез людям в глаза. Режиссер кричал: «Уберите этого
проходимца!». Но я был наглый и возражал, переняв тон у великих
артистов: «Вы мне нужны. Но в сравнении с тем, как я вам нужен,
вы мне не нужны, чихать я на вас хотел!». Я едва не умирал с голоду.
У меня не было прописки. В каком-то газетном издательстве я таскал
столы за рабочих, а они мне давали на кашу и суп. Меня называли
«клоповником» за настырность. Я пробовался в семи, в десяти театрах
– во всех. Везде – отказ. А буквально через несколько лет свалилась
слава... Кто бы мог подумать! Так вот... Именно тогда-то и встал
вопрос – зачем я рвался в актеры? Для славы, для успеха? Нет!
Вероятно, для того, чтобы познать меру человеческую. Вероятно,
мне это было жизненно необходимо, раз только из лицедейства я
черпал правду, и по-другому не мог.

Андрюша явно не ожидал, что дедушка, бесконечно от него далекий,
тот самый пра-, а значит, еще после дедушки дедушка, которого
в мелководной мальчишеской жизни как бы и не существовало вовсе,
пустится в такие откровения; постепенно он втянулся и стал слушать
внимательно; машинка замерла в его руках капотом вверх.

– Был интересный случай. Мне посоветовали один театр, где главный
режиссер настолько заранее в меня не верил, что даже на просмотр
не пришел, поручив это двум своим помощникам. Те тоже, ясное дело,
в меня не верили. Но я-то верил в себя! И вот, во время лировского
монолога: «Злись, ветер, дуй, пока не лопнут щеки! Вы, хляби вод,
стремитесь ураганом, залейте башни, флюгера на башнях...» – один
из них так скучно курил, другой, похоже, и вовсе спал. Чтобы их
растормошить, я буквально выкрикивал слова, исчезавшие в пустоте.
«Вы, бедные, нагие несчастливцы, – орал я, – где б эту бурю ни
встречали вы, как вы перенесете ночь такую, с пустым желудком,
в рубище дырявом, без крова над бездомной головой? Кто приютит
вас, бедные? Как мало об этом думал я!..». Ровно через год, когда
я сыграл Лира (сыграл хорошо!), и весь город с оценочным любопытством
глазел на нового артиста, а после спектаклей толпы бегали ко мне
в гримерку, пришел как-то и один из тех помощников режиссера –
то ли тот, что курил, то ли тот, что засыпал. В коротком разговоре
он, не узнав меня, подобострастно, шепотом (я уже был свят!) спросил:
«Откуда вы такой?». Я ответил, тоже шепотом: «Помните, однажды
я у вас показывался?». Он, конечно, вспомнил... Что было дальше,
трудно передать. С ним буквально случился удар! Его положили на
диван в моей уборной, вызвали врача. А когда он пришел в себя,
я не удержался и попросил его, ошалевшего: «Вы только никому не
говорите. Пусть это будет между нами. Мы ведь не пророки в своем
отечестве...».

Тогда-то я понял, что все мое актерство – маска, пришитая к лицу
во избежание тупого совпадения с самим собой. Очень трудно прийти
к себе, не совпав с дурным собой, с плоским собой. Наверное, это
и есть самое трудное. Знаешь, какое оружие самое мощное? Чем лучше
всего противостоять? Стихами. Поэзией. Мне всю жизнь стихи помогали.
Это, как проникающая радиация. Поэтому – знать поэзию. Наизусть!

– А ты знаешь?

– Знаю.

– Много?

– Достаточно.

– Я тоже стихи знаю, – подумал и сказал мальчик. – «Мальчик в
болоте нашел пулемет, больше в деревне никто не живет». А еще
про несквик, из рекламы…

– Ну-у, это глупые рифмейки, никому не нужные.

– А ты какие учил?

– Я говорю о классической поэзии, настоящей. Да я и не учил… То
есть, не зубрил специально. Просто читал, а оно себе запоминалось.

– Расскажи… Расскажи, дедушка!

– Знай, стихи не рассказывают – их читают. Или декламируют. Хорошо…
Сейчас… Сейчас… Кгм… – Владислав положил верхнюю губу на нижнюю
и наморщил лоб. – Вот этот, думаю, лучше всего подойдет к нашей
беседе. Слушай! «Когда тебе придется туго, найдешь и сто рублей
и друга. Себя найти куда трудней, чем друга или сто рублей. Ты
вывернешься наизнанку, себя обшаришь спозаранку, в одно смешаешь
явь и сны, увидишь мир со стороны. И все и всех найдешь в порядке.
А ты – как ряженый на святки – играешь в прятки сам с собой, с
твоим искусством и судьбой. В чужом костюме ходит Гамлет и кое-что
про что-то мямлит, – он хочет Моиси играть, а не врагов отца карать.
Из миллиона вероятий тебе одно придется кстати, но не дается,
как назло, твое заветное число. Загородил полнеба гений, не по
тебе его ступени, но даже под его стопой ты должен стать самим
собой. Найдешь и у пророка слово, но слово лучше у немого, и ярче
краска у слепца, когда отыскан угол зренья и ты при вспышке озаренья
собой угадан до конца».

Это из Тарковского, Арсения. Тебе понравилось?

– Да.

– А понял что-нибудь?

– Нет.

– Не страшно. Поймешь, если захочешь.

– Почитай еще.

– Давай из Блока прочту. Слушаешь? Ну вот… Вообще, Андрюша, какое
это наслаждение – знать стихи! Стих – это ледокол! Видел ты когда-нибудь
ледокол на картинке?

– Ну, видел… Так ты читаешь?

– Сию же минуту… Ледокол «Блок»! «Когда ты загнан и забит людьми,
заботой, иль тоскою; когда под гробовой доскою все, что тебя пленяло,
спит; когда по городской пустыне, отчаявшийся и больной, ты возвращаешься
домой, и моросит ресницы иней, тогда – остановись на миг послушать
тишину ночную: услышишь жизнь иную, которой раньше не постиг;
по-новому окинешь взглядом даль снежных улиц, дым костра, ночь,
тихо ждущую утра над белым, запушенным садом, и небо – книгу между
книг; найдешь в душе опустошенной вновь образ матери склоненный,
и в этот незабвенный миг – узоры на стекле фонарном, мороз, оледенивший
кровь, твоя холодная любовь – все вспыхнет в сердце благодарном,
ты все благословишь тогда, поняв, что жизнь – безмерно боле, чем
quantum satis Бранда воли, а мир – прекрасен, как всегда». Прекрасные
стихи, правда?..

– Да. А еще знаешь?

– Еще читать?

– Да.

– А не объешься?

– Нет.

– Попка не слипнется?

– Нет.

– Андрюшенька, да неужто тебе вправду нравится, милый ты мой?
Я бы всю ночь тебе читал… Знаешь, стихи взрослят. Сейчас тебе
уже не семь лет, а восемь, девять, десять, а может, даже двадцать.
Вот так!

– Я не хочу двадцать! Хочу вот столько, – и малыш показал мизинец.

– Кгм… Что же… Я не могу не прочесть тебе из Пушкина. Думаю, Пушкина
ты откроешь для себя очень, очень не скоро. Хотя, кто знает… Пушкин
– это вершина аристократизма и духовной зрелости, а у нас, как
ты знаешь, в крови никакого аристократизма и никакой зрелости
нет, одна нищета. Поэтому Пушкина легко читать, да трудно понимать.
Я сам пришел к Пушкину, когда мне уже за сорок было. Пришел –
и несколько лет, кроме Пушкина, ничего в руки не брал. Потому
что в Пушкине есть все. Недостижимого, заоблачного уровня, высшей
пробы поэзия. Готов слушать?

– Готов.

И он прочитал – «Когда для смертного умолкнет шумный день».

Продолжение следует.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка