Литературная критика
Демонист Владимир Маканин
Хайдеггер считает высшим началом не то, из которого исходит свет,
а то, которое вечно сокрыто от света, оно – своего рода черное
солнце, благодаря которому становится видимым самый свет.
Расхожее мнение
Было б неплохо понять, зачем Маканин в романе «Андеграунд, или
Герой нашего времени» так много пользуется скобками.
Вот – первое применение:
«Показываю рукой направление (показываю ему довольно решительно)
– мол, на кухню. Идем на кухню, если хочешь посидеть, поболтать
о чем-то. (Уже знаю, о чем. О его жене. Бедный.)»
Какую страницу ни открой – по несколько пар скобок.
Первое впечатление такое, что это просто выпендреж, да и еще ничего
не значащий. Ведь можно было написать обычно: «Показываю рукой
направление, показываю ему довольно решительно, мол, на кухню.
Идем на кухню, если хочешь посидеть, поболтать о чем-то. Уже знаю,
о чем. О его жене. Бедный».
Но тогда снизится впечатление оригинальности. Иной писатель лучше
удавится, чем покажется таким же, как все. А Маканин?
Скобки не такой уж эмоции выражающий знак препинания. Нейтральный.
Предназначен, в общем, для создания впечатления обстоятельности.
Сложную жизнь, мол, описывает «я»-повествователь. А предложения
короткие. Примитивные. Как у Довлатова. Но Довлатов противостоял
большим жанрам официальной советской литературы…
Маканин же, судя по содержанию, пишет против всех, против постсоветской
литературы тоже.
Он закончил роман в 1997-м, а описывает перестройку, контрреволюцию
91 и 93 годов. И очень отстраненно. Так же, как брежневское время.
«Гаврила Попов, а за ним другие, рангом помельче. Затем еще
и еще мельче, а когда калибр уже с трудом поддавался измерению
– она. Вероничка… И теперь Вероника занималась чем-то важным и
нужным. Человек обязательно занимается чем-то важным, если он
наверху. Я тотчас разлюбил ее».
Вероничка – предмет любви «я»-повествователя, когда, при Советах,
она, андеграундная поэтесса, пьянчужка и потаскушка, вызывала
сострадание у «я»-повествователя своим неумением пить и таскаться.
То ли дело «я», умеющий жить под землей.
Или вот:
«Веронику стерегли два секретаря. Один юн, льняные волосы
и лицо ангела, я к нему не захотел. Уж очень чист».
Не пустили «я»-повествователя к Веронике…
Или вот:
«Она [Вероника] знает, где ты. Отдыхай. Лежи на дне и гляди,
как над тобой (вверху) в голубой воде плывут кучки. Кучки покрупнее
– кучки помельче. Вода прозрачна, солнышко светит, дерьмо плывет».
Какая она, постсоветская литература? – А Бог знает. Разная. Может,
и нет у нее общего знаменателя. – Тогда нейтральные, более или
менее никчемные скобки, может, и хорошо отражают ОСОБОСТЬ. И героя,
и автора…
Увы, и автора.
Потому увы, что хоть Маканин и назвал свой роман претенциозно
– «…или Герой нашего времени», но что-то не похоже, что он такой
же реалист, как и Лермонтов.
Посмотрите на это симптоматическое троеточие в лермонтовском эпиграфе
к маканинскому роману:
«Герой… портрет, но не одного человека: это портрет, составленный
из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии».
Что Маканин опустил?
«..Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно,
портрет, но не одного…»
Маканин опустил лермонтовский акцент на ЕЩЕ одном повествователе
в своем романе. А там у Лермонтова не только «я»-повествователь
(для предисловия к роману, для «Бэлы» и «Максим Максимыча» и для
предисловия к «Журналу Печорина»), но и отделенность этого «я»-повествователя
от главного героя. В «Бэле» эта отделенность аж через еще одного
«я»-повествователя, повествователя истории о Бэле и Печорине,
Максим Максимыче.
У Маканина же «я»-повествователь, Петрович, то же, что «я»-повествователь,
Печорин, в «Тамани», «Княжне Мери» и «Фаталисте».
Одно это заставляет подозревать, что Маканин совсем не реалист,
как Лермонтов, воодушевленный открытием типа, лишнего человека,
характерного для николаевской реакции в России.
Воодушевление Лермонтова-открывателя не сделало его простым реалистом.
Он как бы понимал, что дело не в Николае Первом. Упования Лермонтова
потому были мечтами не исторического оптимиста, а, так сказать,
сверхисторического оптимиста, т.е. пессимиста. Потому столько
горечи и тьмы в романе. Потому Печорин так негативен.
А у Маканина и нет-то иной точки зрения на мир, чем глазами Петровича.
Да и вряд ли это точка зрения горечи.
Не точка ли это зрения практичного приятия того факта, что Зло
правит миром? Как бы взгляд гностика в пику взгляду христианина.
Только у Маканина никакой религией не пахнет, ни гностической,
ни христианской. Он атеист.
И вот, как в христианском мире (или в безрелигиозном, а ля христианском
– в советском), есть свои приспособленцы к миру Добра, отягченного
Злом (но Добро сильнее), так у Маканина есть свой приспособленец
к миру Зла (Зло сильнее) – вечный агэшник. Не так ли?
Не знаю, как в христианском и в притворяющемся христианским (западном),
но в советском мире андеграунд не был мещанством, приспособленчеством.
Агэшник был пассивным борцом. Потому такие и вышли из андеграунда
при контрреволюции, как Вероничка, и всплыли.
А почему не захотел всплывать Петрович?
«Когда-то в спешке, давай-давай, перебирался на новое место
и некстати резким движением водрузил пишущую машинку на единственную
фотографию мамы. Излом пришелся прямо на мамины глаза, беречь
было уже нечего».
Зло абсолютно. Неизбывно. И с ним нужно привыкнуть жить. То есть,
не пытаться всплывать. Потому фотографию и Вероники хранить тоже
нечего (еще и до того, как разлюбил):
«Да, потерял. Возможно, выбросил».
Нужно уметь жить. – Как? – По-мышиному? Мещанином мира, где царствует
абсолютное Зло? Мелким бесом?
Мне кажется, что совсем не случайно упомянут теоретик экзистенциализма
(этого вида демонизма) Хайдеггер в первом же предложении романа:
«Сбросил обувь, босой по коврам. Кресло ждет; кто бы из русских
читал Хайдеггера, если бы не перевод Бибихина!»
И похвалить Маканина можно за то, что он пошел путем наибольшего
сопротивления в целях воспевания так называемого (экзистенциалистами)
подлинного бытия. Не быта. Маканин же как раз в агэшный быт погрузил
своего главного героя. Но тот СВОБОДЕН. Большинство же – нет.
Вот первый же второстепенный герой, Курнеев, помешавший «я»-повествователю
упиться Хайдеггером. Курнеев раб. Своей женатости. Жена, Вера
(имя-то какое!) ему изменяет всю жизнь. Он чувствует. И ничего
не может поделать со своим рабством. «Бедный», как
его определил минисупермен повествователь.
То ли дело Петрович. Он, потискав грудь Веры, раз постучавшейся
в охраняемую Петровичем квартиру, когда она удирала от следящего
мужа, удовлетворяется, в итоге, не грудью Веры, а утаенной экзистенцией,
бытием, намекающим на Ничто:
«Я обнял, я мял груди, не просто привлекло, меня ошарашило.
Потому что тишина. Ни звука».
Вдумайтесь, что его ошарашило? Не пикантность момента – трое стоят
друг возле друга, и случайный мужчина имеет возможность беспрепятственно
тискать женщину, находясь на расстоянии дециметров от ее мужа,
стоящего за запертой дверью и не уверенного, что жена заскочила
именно сюда.
У Боккаччо в «Декамероне» есть еще более парадоксальные сцены.
Например, в одной новелле сношающуюся пару отделяет от перехитренного
мужа стенка бочки, куда влез муж, чтоб, – следуя указаниям свесившейся
в бочку же жены, – бочку очистить для, мол, продажи неизвестному,
которого он застал у себя в доме, неожиданно вернувшись туда.
– Так в этой новелле воспевается неподлинное, если верить экзистенциализму,
бытие, состоящее из вечного присутствия здесь и сейчас, из моментов
вульгарного времени. У Боккаччо же такое время из самоценных моментов,
такое бытие оценивается как очень даже подлинное.
Как, похоже, у Веронички:
На лужах <…> пузыри – Веселые дети дождя. Коротка и полна мгновеньем Гениальная их жизнь…
А Петрович согласился с отказом Веры на большее, чем грудь. И
не потому, что он знал, что он ей не нравился («интеллигентный,
а все же бомж»). Грудь-то она дала. Обоим плевать на нравственность.
Петрович отступился. И не потому, что физической силы у почти
пятидесятилетнего не было настоять. «Не дала себя подхватить,
поднять, вцепилась в ручку двери» , значит, понятно обоим
(и нам должно быть понятно), что сил-то у него еще хватало. Но…
Мир повседневности бы победил, вещность бы торжествовала. А этого
Петровичу не надо было. Хоть и по другой причине, чем Вере. И,
главное, это Маканину, не отделенному от своего героя, было не
надо, раз он ТАК его сочинил.
Нет, конечно, тут нет однозначности. Точки над «i» не поставлены.
Но было б странно, если б, – кто? – Маканин выражался однозначно
и «в лоб». Более того, экзистенциалистская значимость сцены смазана:
«Мне осталась только грудь, она даже помогла. Что-то под
моими пальцами хрустнуло, и Вера, возможно не желая попортить
изысканный предмет туалета, спасая вещь, вдруг рывком руки сняла
лифчик и спрятала в сумочку».
Видите, вещность, ценность для экзистенциалиста отрицательная,
торжествует. Даже слово «вещь» появилось. – Зачем?
– Во имя смягчения экзистенциалистского впечатления от подлинного,
бытийного «потому что тишина» .
Которая сама тоже неоднозначна, ибо «тишина» ж, при
ближайшем рассмотрении, бытового происхождения: «Оба молчали»
. И есть ли оно, хайдеггеровское ВСЛУШИВАНИЕ: «бытие нельзя
видеть, ему можно только внимать» (БСЭ)…
Если и есть, то тоже смягчено. Как невыразительностью скобок смягчена
ОСОБОСТЬ писательской манеры письма, нагнетающей неоднозначность
речи.
Вот Андрей Немзер из всяческой маканинской неоднозначности и сделал
вывод о романе, противоположный тому, куда ведет имя Хайдеггер
в первом предложении (сделал вывод, не обращая внимания, что первое
предложение есть один из опорных моментов анализа текста):
«За хозяйской самодостаточностью героя, кажущегося поначалу
победительным и всепознавшим, — самодостаточность автора, имеющего
право на большое и окончательное слово. «Сбросил обувь, босой
по коврам. Кресло ждет: кто бы из русских читал Хайдеггера, если
бы не перевод Бибихина! Но только-то замер, можно сказать, притих
душой на очередном здесь и сейчас, как кто-то уже перетаптывается
у двери».
То-то и оно, что кто-то обязательно в дверь войдет — и
тем самым разрушит иллюзию воспарения над бытием, абсолютной и
холодной свободы, вроде бы достигнутой таинственным созерцателем.
И кресло окажется чужим, и ковры, а головоломный немец и прежде
своим не был — свои у двери перетаптываются, свои — те, кто не
читает Хайдеггера даже при наличии перевода Бибихина» (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1998/10/nemzer.html
).
Ничего себе свой – Курнеев!
Да и все остальные непрошенные гости сторожа чужих квартир.
«Они проговаривали сотни историй…»
И идут две страницы про неиндивидуализированных «они» и про их
банальные истории. Две страницы скрытого презрения хоть и мини,
но супермена, – презрения к серой массе.
А если и было исключение (Гурьев пришел с тем, что он к вере в
Бога пришел, ведь страна-то была атеистическая), то: «Мне
полегчало, когда за ним закрылась дверь. Он пришел не к тому человеку»
.
Но в чем Немзер прав, это в ощущении самодостаточности. Не от
горечи написана книга.
Гуковский писал: «…эмоция в искусстве – тоже идея, ибо
эмоция дана не как самоцель, а как ценность: положительная или
отрицательная,– как эмоция, подлежащая культивированию или, наоборот,
подлежащая вытеснению. Тем самым произведение содержит оценку
эмоций, а значит и идею эмоций» .
Вот потому, что нет горечи у Маканина, когда все так плохо, он
и не реалист, а экзистенциалист.
А Немзер немного прав дальше:
«Вопреки интонационному напору герой с первого абзаца
начинает двоиться, текст — вибрировать. Установка на торжественную
окончательность высказывания приходит в противоречие с постоянным
смысловым мерцанием».
Вот только это двоение и мерцание – просто признак художественности,
по Выготскому. Это материальное обеспечение противочувствий читателя,
от столкновения которых в читательской душе происходит «третье»
переживание, катарсис. Осознание которого делает Маканина во мнении
читателя последователем все же не Лермонтова, а Хайдеггера (любившего,
кстати, романтика Гёльдерлина, а не, скажем, реалиста Гете).
Вы только вдумайтесь: Петровичу новая, демократическая власть
выделила квартиру. Однокомнатную. В Москве.
Так чему он радуется? – Ценному для экзистенциалиста безосновному
: своему чутью (ну, какие у чутья основания!). Невидимому обычными
людьми будущему Петрович радуется. И в чем чутье и будущее? –
А в том, что квартиру он не получит (ну не может же в мире торжествовать
Добро!):
«Но в том и почерк, что так эффектно (так сразу) распахнувшееся
для меня пространство жилья, и в особенности большая, с солнцем
комната, не показалась мне началом. Не могу объяснить. Чутье пса.
Бомжовый нюх. (Вот когда мне в общаге предложили посторожить первую
богатую квартиру, я поверил: начало.)»
Здесь мерцание вещных максиудача-не-схваченная / миниудача-схваченная
в итоге дает хайдеггеровское удовлетворение от решительного приятия
возможности собственного выбора Плохого: «Было бы полным
лжепониманием феномена решимости, захоти кто подумать, что она
есть лишь принимающее схватывание предложенных и рекомендованных
возможностей» (Хайдеггер «Бытие и время»).
Что-то такое и с мерцанием от «Я не писал ни строки»
и выделенного курсивом «уже не пишу»
до противоположного «встающего среди ночи, чтобы записать
две фразы» . И с отказом публиковаться при молчании, когда
при тебе тебя называют гением, – что-то такое же.
А как с женщинами?
Их у Петровича какая-то бесконечная цепь. Сам сюжет – ахронологическое
нанизывание воспоминаний – состоит из добавлений все новых звеньев
к этой цепи.
И у Хайдеггера не разработана ж тема «другого»…
«Мы почти всегда смотрим на других извне. А это значит,
что уже одним своим взглядом мы превращаем других в объекты. Такое
уподобление взгляда любого человека взгляду горгоны Медузы решительно
принял Сартр. Даже любовь между двумя людьми была описана им как
вечный конфликт живущих за закрытыми друг для друга дверьми сознаний».
(А.М.Руткевич
).
Взгляд «извне» у Маканина обеспечен всегда одним для Петровича
поводом схождения с очередной женщиной – жалостью к ней. Многочисленные
нюансы жалости. И потому так много этих женщин.
Даже фельдшерицу, – которая сама с ним сошлась из жалости к нему,
– он по-особому жалеет. За то, что у нее надоевший муж. Он аж
вжился в этого шофера дальнобойщика и стал чем-то походить на
него. – Зачем? – Затем, наверно, чтоб впечатление новизны чувств,
которые переживала с ним фельдшерица, она переживала как бы с
мужем. Немного не от мира сего Петровичу чужда ревность.
А Вероника?
Ее он и полюбил-то от особо пронзительной жалости к ней:
«…пришлось опять подвести ее [Веронику, в очередной
раз отнятую у командировочной групповухи, ибо ее опять перепоили,
отчего она прямо кончалась] к окну, как раз к тому подоконнику,
где она дышала (блеванув на пол последнюю малую горстку). Когда
там, щекой на подоконник, она постанывала, набираясь кислорода
и малых сил, я уже знал, что буду любить. Я угадывал надвигавшееся
чувство. Сердце делалось тяжелым. (Нет чтобы поплыть, подтаять,
как в молодости. И, разумеется, мне захотелось любить. Речь не
о постели, мы уже несколько раз спали до этого.)»
Ну и как только жалеть стало некого, он ее разлюбил.
«В повседневном общении даже с самыми близкими людьми
мы не перестаем думать с помощью понятий, отделяем себя от других
с помощью рефлексии, рационально осмысляем…» (Руткевич).
Так пока была иррациональность любви-жалости – хорошо. Почти подлинное
существование. А как только градус иррациональности понизился
– всё. С глаз долой, из сердца вон.
Если женщина «страдающая – значит, хоть сколько-то осознающая,
кто и почему ее жалеет» . И такую можно брать. А если она
не доросла до страдания… Петрович раз не прогнал увязавшуюся за
ним неопытную (не заметила, что он бедняк) веселенькую миловидную
потаскушку, почти профессионалку. Машинально привел в охраняемую
квартиру. И… этот не от мира сего минисупермен ее даже не смог
захотеть.
Минисупермен… Это оксюморон, навеянный замеченным Немзером у Маканина
мерцанием текста. И Немзер даже в чем-то прав касательно отношения
Маканина к основателю экзистенциализма. Хайдеггер не экстремист
при всем экстремизме, демонизме самого экзистенциализма:
«Глубокая тоска, бродящая в безднах нашего бытия, словно
глухой туман, смещает все вещи, людей и тебя самого вместе с ними
в одну массу какого-то странного безразличия».
Вы видите – всего лишь туман, всего лишь странное безразличие.
Не круто.
Свобода у него – есть допущения сущего Быть, а вовсе не безосновная,
безотносительная абсолютная свобода Сартра.
Как объясняет Хайдеггера один ориенталист, «только незавершённость
(наполовину) «Бытия и времени» помешала ему чётко высказать главное:
человеческое бытие (Dasein) его интересует лишь постольку, поскольку
оно может привести к бытию (Sein)… Полного выхода из этого мира,
обретение «божественного состояния» или «нирваны» Хайдеггер не
предусматривает».
Dasein это здесь и сейчас, оцениваемые позитивно
в их негативности.
И потому мерцательность заключена в самом, казалось бы, мещанстве-при-Зле
Петровича:
«…притих душой на очередном здесь и сейчас…»
В великое Ничто можно вслушиваться лишь притихшей душой. А «здесь
и сейчас» , мелочь этакая, – лишь отправная точка
в великое… С другой стороны, притихшая душа ведь так по-земному
соответствует мелочи…
А как осторожно-мерцательно противостоит Маканин традиции великой
русской литературы, ее вершинам, Пушкину, Гоголю, Достоевскому!..
«Маленький человек Тетелин» есть такая глава. Уже в ее названии
можно заметить насмешку над гоголевской «Шинелью», из которой
вышла вся русская литература. А можно и не заметить. Насмешку.
Ну, мало ли – «я»-повествователь и покойный Тетелин не ладили.
Это их дело. И потому Петрович вправе насмехаться и над жизнью
его, и над смертью. Но вот он ввел в повествование своего единомышленника,
Вик Викыча. Тот – по тексту – не знает, что Тетелин мелкий подлец
по отношению к Петровичу. Только и знает, что Тетелин Петровичу
по-обезьяньи подражает: «– Твое эхо. Цени!.. Не каждому удается
увидеть эхо». За это можно б и не издеваться на поминках.
– Так нет.
Ну, что ж. Если Вик Викыч такой же экзистенциалист, как и Петрович,
то что ему чья-то смерть (да и жизнь). Ведь «если «Я»
и находится у истоков ценностей, то лишь постольку, поскольку
последние коррелятивны «недостаточному» неподлинному бытию» (В.В.Летуновский).
То есть не от ценителей подлинного бытия ожидать обычной моральности
и приличий.
Так чья воля была Вик Викыча в повествование ввести: Петровича
или Маканина, героя или автора?
Не принадлежит автору реалистическая претензия на типичность экзистенциалистов
в России на стыке ХХ и XXI столетий, ибо претензия тут – без создания
реалистического произведения, где типичность есть «что-то
такое, что вместе со способом, каким оно сказано, оказывается
неким обнаружением, т.е. раскрытием сокрытого» (Гадамер)
. И понятно, что тут воля Маканина. Он показал одного экзистенциалиста
(Петровича), другого (Вик Викыча), кажется, и третьего (Михаила).
– Всё. Достаточно. Это не реализм. Страна бурлит, а герои времени,
видите ли, беглецы от действительности.
Но Маканин художник. Да и Хайдеггер не экстремист. – И вот – смягчение:
«… помер же человек, однако, едва приехали, Викыч опять начал
смеяться. Чудовищно, но все трое, прихваченные порывом, мы сидели
и смеялись».
Осознают. Мерцание. Аморальность / моральность.
Еще над собою смеются:
«Не смех сквозь слезы – сквозь смерть».
Смерть же – их идефикс…
И ведь и гоголевскому смеху сквозь слезы досталось, если перечитать
главу.
Пушкин.
Не знаю, насколько широко известно, что этот в жизни бес арабский,
в своих произведениях никогда даже байронистом не был (Дьяконов
И. М. Об истории замысла “Евгения Онегина”. В кн. Пушкин. Исследования
и материалы, т. Х, Л., 1982. С. 72), этим демонистом начала XIX
века.
Ну так вставить его в роман таким, каким он был в жизни:
«А.С. – упавший, кусая снег, как он целил! – уже раненный,
уже с пулей в животе, разве он хотел или собирался после покаяться?
Убив Дантеса, встал бы он на коленях на перекрестке после случившегося?..
Ничуть не бывало. Даже десять лет спустя не стал бы на колени.
Даже двадцать лет спустя».
И еще раз:
«Уже смертельно раненный, лежа на том снегу, он целил в человека
и знал, чего ради целил. И даже попал, ведь попал!..»
И… мерцание. К Пушкину ж переход был от литературы, а не от жизни:
«Литература – как внушение. Как великий вирус. (Та литература
все еще трудится внутри нас.)»
А к литературе переход был от жизни. Петрович убил кавказца, поиздевавшегося
над ним. И – никаких угрызений совести. – А что? Экзистенциалист
он или не экзистенциалист?!.
«Совесть вызывает самость присутствия из потерянности
в людях» (Хайдеггер. Бытие и время).
Что такое «потерянность в людях»? – Это те самые безликие массы,
das Man, от которых экзистенциалист себя отличает. Что такое «самость»?
– «Человек должен <…> выбирать самого себя. Отказ
от выбора ведет к неподлинному существованию» (Руткевич)
. Самость человека противится растворению в dem Man. Наконец,
что такое «присутствие»? – Это вот-бытие, здесь-бытие, осознанные
как неподлинное существование, от которого экзистенциалисту хайдеггеровского
типа нужно по мере сил уходить.
То есть обычной совестливости от экзистенциалиста ждать не приходится.
«Не удается безо всякого привести в согласие с расхожим
толкованием совести. Они кажется ему даже прямо противоречат»
(Хайдеггер. Бытие и время) . Вот писатель Петрович и
не мучается. А с ним – и не отделяющий себя от него автор.
Но… Хайдеггер же не экстремист (вон, какие оговаривающиеся конструкции
предложений он строит). Ну так и Маканин… Амортизирует. Мерцает:
«Кавказец, сидящий на скамейке с проколом в спине, оставался
в моих глазах, это понятно».
То же и с Достоевским, с его «Преступлением и наказанием».
Впрочем, надо прерваться. Роман слишком велик, чтоб весь сразу
его охватить. А вкус моря можно понять и по капле.
Сама мерцательная суть хайдеггеровского экзистенциализма как-то
художественна (по Выготскому). И Маканин ей не изменил. – Художественное
произведение – «Андеграунд». Не зря получил за него Государственную
премию 1999 года.
Но мне почему-то кажется, что кто-то там, наверху, не понял всей
отрицательности, так сказать, идеала художника, выраженного этим
произведением. Понял бы – не дал бы премию, думается. Тут все-таки
не Запад, а Россия. Пусть даже и гибнущая, возможно.
Правда, премия дана еще и за рассказ «Кавказский пленный» (1994
г.). Тот вообще, «в лоб» понятый, может быть сочтен иным патриотом
за произведение критического реализма. Кровь закипает от тех безобразий
первой чеченской войны, что, как на подбор, описаны Маканиным.
А если чуть остынешь, странной представлена та война. Маканину,
получается, с самого начала видно было то, что очевидно теперь:
почти никому – с обеих сторон – она была не нужна (раз большинство
в Чечне теперь проголосовало за нынешнюю конституцию и живет в
мире). Как бы воевали. Обе стороны. И тоже, вроде, реализм, не
боящийся резать всю правду-матку в глаза.
И все-таки оба впечатления поверхностны.
На самом деле всё это – неподлинное бытие, которое Маканину, как
и Хайдеггеру, интересно постольку, поскольку дает возможность
осознать это бытие неподлинным, чтоб воспарить к осознанию того,
что подлинно.
Как крайнего нонконформиста в романе он погрузил в пучину быта,
– например, терпеливого выслушивания приходящих к нему общажников,
будто он поп или психотерапевт, – так в рассказе он поступил и
с главным героем, Рубахиным. Это он есть кавказский пленный. Плененный
Кавказом. Его то ли красотой, то ли еще чем. Может, близостью
к смерти – этой онтологической ценности экзистенциалиста. Он не
осознает. Он давно мог бы демобилизоваться. Но… Что-то его тут
держит. Но это узнаешь в самом конце рассказа. А в начале – наоборот.
Этот солдат (уж кто может быть более подневольным обстоятельствам,
как не солдат!) в вещной красоте природы видит опасность: отвлечь
внимание может на секунду – его тут как раз и подстерегут в засаде.
Оба народа, das Man, русские и чеченцы ведут себя согласно откуда-то
взявшимся новым стереотипам. И – надо воевать. Ну они и воюют
худо-бедно. Меняются с врагами дефицитом. У одних это оружие,
у других – продовольствие. Стреляют поверх голов. И т.д., и т.п.
Ну и терпят, терпят невзгоды. Иные и погибают. – И все это пустяк
по сравнению…
Нет. Не понял кто-то и «Кавказского пленного» тоже.
30 июня 2006 г.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы