Уходящие тихо
Продолжение
6
Вкуснее яичницы с помидорами могут быть только соленые огурцы.
Вы когда-нибудь ели яичницу с помидорами три дня подряд? Запивая
чаем из вываренных пакетиков? А мы с Таней, Мариной, Майей и Олегом
делали это еще и на трезвую в основном голову.
Квартирка наша припала к самой крыше восьмиэтажного корпуса, мы
здесь над всеми и то и дело курим на балконе, потому как в комнате
дымом набиты даже носки.
На этой холмистой окраине ветрено. Антенны на крышах корпусов
– как деревья, на ветках которых повисли одиночные полиэтиленовые
пакеты, поднятые в воздух с пустырей.
На балконе – Майя. Антенны в ее зрачках – то деревья, то кусты,
то свечи, то ползущие по стене плющи. Я делаю с ее взгляда короткие
затяжки, больше она не позволяет: отводит взгляд вбок и запрокидывает
вглубь. Но я же наглая баба, я только делаю вид, что не смотрю,
а украдкой посматриваю. И откуда только берутся такими хорошими,
и не знают ведь, что нельзя так. Вон мужик пялится с восьмиэжтажки,
чья крыша на уровне наших колен. Возомнил тоже о себе... Ты у
меня смотри. Не смей тут свои мыслишки распространять. Тут у нас
дым в носках и ветер в чистом поле. Голубые шарики, конечно, в
небе не летают. А все ж... Моя жизнь конченая, а Майю не тронь.
Как хлестко Марина с ней дискуссирует иногда. Я бы поостереглась
притронуться словом. Мне бы издали капельку взгляда и – в
сторону. Опять складочка меж бровей – задумалась. Засмотрелась
внутрь. Деревца в зрачках оголились и выстроились в забор. Значит,
воздух кипит тварями. Расступись, демоны! Вот только не пойму,
зачем она поставила кассету «Продиджи». Эти же звуки – монстры.
Монотонно вбивают гвозди в листья. Ведь для этих рук...
... мало фотоаппарата. Когда мы познакомились, я как
только увидела эти спокойные снаружи глаза, если уж выплывающие
взглядом из своего далека, то широко открытые, чистые, и приветливые,
и нет, немного смущенные, слегка виноватые, чуточку с укором,
мягкие, порой суровые, полные боли и хрусталя, медленно ворочающегося,
словно в быстрой реке, в бликах которой хочется немедля исчезнуть,
как только эта высокая фигура с тонкими чертами лица, длинными
пальцами музыканта возникла на моем пути в доме Миши, отделившись
от стены, о которую облокачивалась, скрестив на груди руки, так,
что пальцы обхватывали плечи, довольно широкие при тонком сложении,
и голос печальный, полный отблесков быстрой реки, лунного света,
признаков теней, солнечной ряби и вообще, всего-всего полный,
произнес: «А разве обычная жизнь не может быть фэнтези?», брови
сдвинуты, вдумчивый взгляд мимо меня, я сразу четко представила
кинокамеру в этих руках, вместо «Зенита», которым щелкнул, одолжив
у нее, еще кто-то из гостей, щелкнул, кажется, меня, но мне не
до того, я ведь не знала еще, что она учится на кинорежиссера,
я просто увидела, что там, где находится этот человек, можно снимать
и воздух, потому что он становится не просто живым, а чем-то большим,
чем воздух, но это неуловимо, как хрустальный звон тишины, как
полнота пустого кувшина, как намеченное прищуренным взглядом место
для стихотворения на чистом листе бумаги. И я не хочу покидать
это пространство. Ее вопросы весомы и призрачны, как камушки под
быстриной, они словно издалека, требуют расшифровки, напряжения
слуха особого – музыкального. Каковым я не обладаю. И мы много
спорим, потому что я понимаю все слишком топорно, И когда глупость
моих расшифровок, всегда, черт меня побери, навязчивых и настырных,
превышает терпение того пространства, в которое я прорываюсь просто
потому, что там – недостающая мне музыка, Майя уходит, погаснув
взглядом, в себя и – нет больше пространства. Мне пусто и серо.
И зреет чувство вины. А перезрев, порой превращается в обиду.
А порой – в маленькое открытие, которым я добываю немного воздуху.
Чего еще надо? Зомбочка присела посереди комнаты и удивленно щурится.
Хочет, должно быть, спросить: «А на каком я свете, не подскажете?
«Продиджи» уверены, что на самом черном. Если Майя их любит, пойду
спрошу: «Разве мир так уж плох?»
...Зомбочка моя хорошая! Не буду, не буду тебя трогать. Авось
оклемаешься. Блин, весь пах в крови: Альма менструирует, у Зомбочки
сочится из попочки. А Ксена, как проклятая, с половой тряпкой.
Я же чокнутая, у меня мания порядка, в Танькиных собачниках мне
делается неуютно. Это ж надо такое сотворить – притащить с улицы
умирающего щенка, чтобы он помер в квартире. Лишний, блин, живот.
Я, конечно, сейчас гоню. Мне просто жаль собак, которые питаются
картофельными очистками, вон их сколько в углу навалено – бери
не хочу: Танька приволакивает в день по ведру из местного детсада.
Как Майя с Мариной начали дискуссию на балконе, я бычок загасила
и – тряпку в руки. Потому что они потом начинают спрашивать мое
мнение, а я-то что? Я иногда дома целыми днями молчу. Дело даже
не в том, что не все понятно. Хоть и не все, а о смысле жизни
говорят, над загадкой которого я бьюсь, как Толстой Лев Николаевич
– об этом мне вчера Марина на ночь рассказывала, а – не знаю я,
с какого бока подступиться. Даже Марина не знает. Вот пришли они
с балкона самопогруженные. Майя села на кровать у стенки, спиной
на ковер, перебирает гитарные струны, а Марина слоняется по комнате
с бестолковым видом, будто это она с похмелья и не помнит, где
заначка. Ага, вспомнила. Встала посереди, пытается поймать Майин
взгляд.
– Что осталось от жизни после того, как Сартр развенчал иллюзии?
– Тошнота... И это все? Глупый он... Мучиться от жажды и никогда
не пригубить стакан водопроводной воды, потому что в микроскоп
это – скопище медуз. А как же «я», хотя бы то же самое, что развенчивает,
неужели и оно ничего не стоит?
– Когда-то я посмотрела фильм «Прирожденные убийцы» и мне очень
хотелось поговорить о том, о чем я всегда знала – человек способен
на все, что ему позволят. Тогда хотелось, а теперь – не очень.
Не полезно возвращаться к очевидно понятому. Просто надо больше
верить себе, чувствовать, а не рассуждать. Раскапывать в себе
то, что поднимает над полузверем, который много мнит о своем добре
и зле. А пока мы – никто.
– Я чувствую себя камнем, когда так думаю.
– Но ведь это чудесно – быть никем. Это значит, что можно в будущем
стать кем угодно.
– От твоих слов становится холодно.
– Это потому, что ты – Маленький принц. Все вы Маленькие, Ма-аленькие
принцы.
– Разве плохо сидеть у костра? Это лучше, чем драться.
– И как долго ты собираешься просидеть у костра? А как же быть
с местами, где никто еще не был? Ты про них так никогда и не узнаешь.
Все дело в страхе. Страхе перед неизвестным. Может быть в десяти
метрах от костра – страна стремительных духов.
– Зачем покидать до срока человеческий мир?
– А зачем ходят в горы? Зачем покидают сушу? Быть может, иные
существа – мы сами.
...Что-то забрезжило. Майя, прямая, эффектная – как парус
в бушующем океане, в который глядят неотрывно. На фоне поблекших
обоев – как парус. Больше не хочется спрашивать. Снова как в ночь,
когда мы говорили о Новалисе, и Майя сказала, что не надо о нем,
что я все равно пыталась как о представителе романтизма, а он
был – он, и что если бы он докончил свой роман «Генрих фон Офтердинген»,
мир перескочил бы на другую орбиту, и его работу прервали, потому
что он был тот еще маг. И больше тут не о чем. Разве что стихами.
Но стихи в своем большинстве тенденциозны и сентиментальны...
Снова я увидела ночное небо в лунном соке с кучами черных облаков,
из которых тянутся красноватые нити куда-то назад. И лицо Гоголя
с какой-то фотографии, должно быть, возникшее в моей памяти по
ассоциации с Гофманом как тоже романтиком. Лицо было живым, а
не иллюстративным, я чувствовала кожей мимические мышцы, видела
предвестники звука на губах, этот лихорадочный блеск в глазах...
еще немного, и я вспомню, как мы могли быть так коротко знакомы.
У Майи похожие прямые волосы до плеч с пробором в том же месте,
нос с горбинкой, но по-девичьи изящный. И музыкальные руки. А
главное – зыбкий туман за глазами, а после – какое-то рыжее небо
с синеватыми зарницами. Фиолетовые капли стекают в наш мир по
невидимым нитям, от них веет смертью... страшной смертью Гоголя.
Это похоже на детский мой сон во время болезни: в круглом космическом
аппарате, одноместном, с крошечным иллюминатором, я удаляюсь от
Земли в пропасть звездного неба и знаю, что еще секунда-другая
и никогда, никогда больше не вернуться мне обратно, потому что
утратится сила притяжения. И я, заорав, вскакиваю с постели и
до утра не отпускаю от себя родных. Эта жуть тянется за мной из
детства как шлейф. Тянется как-то через Майю. Лбом встречаюсь
я с днем, когда мама открыла с помощью топора заколоченный фанерный
ящик – посылку от тети с Урала – и мы увидели кедровые шишки,
а под ними – книги Гоголя, Толстого и Горького. И у меня, пятиклассницы,
горели ладони, когда я трогала корешки. И наворачивались слезы
на глаза, а сердце саднило от смутной боли, коей сопровождается
все настоящее. Но если я расскажу ей об этом, Майя скажет, что
не надо думать о классиках, что мы все равно не знаем, кем они
были для своих дней, разве не лучше пытаться понять, кто мы. Но
что мне делать, если классики глядят из Майиных глаз. И лицо Гоголя
растворяется, а из него вдруг рождается молодой Лев Толстой, кажется,
работы Крамского.
...Лед истончился, и стало ясно, что в повисшем пузыре – люди...
нет, интересней – другие существа, повернутые ко мне спинами,
по которым нестриженые волосы струятся звенящими ручьями. Как
это теперь он – воздушный пузырь без стенок? Окно запотело. Разбросанные
по стенам рисунки и вырезки скрестили взгляды. Марина все еще
неловко бродила меж их невидимых тропок, подыскивая свои вопросы,
чтобы протаранить во мне течь, из которой я бы вытекла вольной
рекой. Вот если бы не ложилось на окно дыхание... Где я? Не очень
понятно. Что ж, и по эту сторону стекла жизнь, даже такая – чудо...
Она часто заговаривает с нами, а еще чаще молчит как убитая, когда
мы не разбираем ее речи... «В этом городе ничего не происходит»,
– повторяет Марина слова, которыми думала и я, пока не поняла,
что когда ничего не происходит, происходит самое важное. Были
бы у нас солидное государство, нехудые кошельки или хотя бы счастливые
семьи – кто заметил бы красоту изменчивости, а главное, неслучайность
и Смысл... Каждый ребенок признается, если суметь расспросить,
что баррикады на улицах, за которыми, быть может, последует война
– это хорошо. Большие некоторое время будут такими, как есть,
перестанут притворяться. А у жизни появится шанс нащупать нас,
пока ее не вытолкнут за обочину фары Макдональдсов. Но и последнее
не беда. Живые смогут прийти к ней на пустырь... Мне иногда кажется,
что я – глубокая фиолетовая Смерть, в которую, может, кто-нибудь
и взглянет, как в колодец, где отражаются звезды. Я – сквозной
тоннель, ветка, которую думают, что обломали и – ладно. Не знаю,
куда она, все слова про это как гирлянды бумажных цветов. Не надо
меня украшать. Все гораздо сложней и загадочней.
...А вот и Танюша с Альмой с крыши вернулись. Ты пописала, моя
принцесса или как? Игнорируешь? Не вступаешь в контакт с посторонними?
Ну, иди, иди на свои очистки – все правильно. Я всегда своим говорила:
при Таньке собаки соблюдают субординацию. Джесика, пока не сбрендила,
тоже была умной девочкой, подавала отцу газеты. Вы только посмотрите
на нашу хозяюшку: никогда не вернется с пустыми руками. Даже с
крыши прихватила пакет с выброшенной обувью. Сгодится, говорит,
на растопку, когда не станет электричества. Подошла, осмотрела
по-деловому Зомбочкин вздутый живот. «Будешь ли жить, – говорит,
– стерва?» Зомбочка виновато отвела глаза, в которых ворочаются,
словно в половодье, силясь выплыть, затопленные цветы. И тут же
чайник грохнулся на плиту и сразу вскипел, как ударенный. А может
и не сразу, а просто я как взглянула на то, как присела Танюша
на тахту с бычком «Примы», ладно присобаченному к мундштуку из
шариковой ручки, так и разморилась вся, поплыла. Люблю, когда
умеют. Хоть что-то. Хоть самое малое. А Танюша, кроме всего прочего,
еще может нежно так помолчать, пока Майя с Мариной скрещивают
свои горные смыслы, классно так подкидывая им яичницу на тарелки.
Течет солнышко из-за крыши ближнего корпуса, а кажется, это антенны
золотисто лучатся вдали, собирая в лучи нашу пыль. Комнатные лучи
легли на шерсть Альмы и ей легко так вздремнулось. Хотя и вздрагивает
от каждого удара по мячу, который гоняют мальчишки где-то внизу,
далеко, сквозь шум ветра, сквозь воробьиный чирк и очень близкое
воркование голубя. На окраине тополя вместе со всеми птицами порой
перерастают корпуса и в наши окна тоже шумит в ветер один такой
верхогляд. Иногда кажется, что не только деревья, но и стены нас
видят. И судачат меж собой добродушно про то, как жестикулирует
Марина, машинально проглатывая что-то с тарелки, куда подбавляет
и подбавляет хозяюшка. А Майя глядит на это и тоже улыбается.
Мило, лукаво. Заодно со стенами, тополем, облаками. Поему так
хорошо-то, а? Почему так тянет сесть рядом с Майей и поговорить
с ней по душам, да все не можется? Страшно чего-то – этих стен,
и дерева, и облаков. И как-то всегда так получается, что, сделав
шажок к Майе, я сбиваюсь и сворачиваю к Марине. И мы потом говорим
с ней за троих. А Танюшка умывает нас своими песнями – при них
становится спокойно и воздушно, и все немного молчат. Я какое-то
время не думаю о паутинке, черт бы ее побрал, которую наметила
для вечерней уборки, потому как если я не стану тут генеральным
уборщиком, чувствую, всем нам кранты.
...Ух, чего я тут наслушалась! Расступись, народ, случайный
прохожий, оглянись, чтобы поддержать меня взглядом – любым, даже
самым отпетым. А ты, лучший друг, подпитай собственной кровью
или отойди в сторону. Ибо трепещет в наших ладонях подбитая душа
– теплая и крылатая. И те, кто кидал в нее камни, не ведают, что
живы, пока она дает им тепло, касаясь сухих рук сиротливо отбивающимися
крылами. Мы же, посторонние, со своей рыбьей кровью и вялыми сердечными
мышцами тянем еще свою лямку только потому, что она – солнышко.
Мир, стань третьим лишним, подвинься на время, потому что я сегодня
та, кто отделяет смерть от жизни. Я стану названной матерью той,
кого мир не приметил. Ведь не знает он, бедный, что случается,
когда не замечаешь собственного сердца. Но теперь – стоп! Никто
не позволит. Я ущемлю целый мир, заставлю его забыть о себе самом
и помнить всем миром только о ней. И сотворю я небо из сотен возвышенных
душ, и солнышко взмоет в него и тогда все поймут, что вот оно,
наше! Что никогда и ни с кем не были они такими теплыми и живыми,
и расплачутся они, и станут свободными. А пока я буду выкачивать
из них энергию. Странно, но когда я смотрю в глаза Ксены, я откуда-то
знаю, что она – моя дочь, хотя я и старше всего на три года. А
в младшей тоже на энное число Майе мне видится и мать, и отец,
и кто-то еще, без кого б я не решилась ущемить мир. И мы с Майей
ведем на балконе разговоры о том, что мы, так сказать, удочеряем
Ксену. А еще – вспоминаем Мишу Нагвалева.
... Все неслучайно в этой квартире – и эти собаки, словно выбредшие
из фантазий Марины, для которой они – символ всего, что есть еще
стоящего, и вечный их пастырь Таня, приехавшая словно для того,
чтобы... Тут надо понять, для чего, почувствовать логику вихря,
который мы все составляем. В другое бы время не стала я слушать
бардовскую песню – она не попса, но так и тянет спросить: «И это
все?» Ведь родные мои рок-н-рольные ритмы выводят за пределы,
а эти просто возвышают то, что тлеет по сторону эту. В другое
время... В какое? Ведь тот же рок-н-рольщик Нагвалев, которого
мы считали тбилисским хиппи, не понимает моих путаных разговоров.
Отчего это так? Может, Марина права: я вижу в рок-н-рольном духе,
который, увы, уходит все дальше, что-то свое, большое, дальнее.
Мне же все верится и думается с печалью, что это не я больше,
а Миша – меньше. Что никакой он не настоящий, а что... не случайно
на стенке здесь – фото голой мадамы, оставшееся от прежних жильцов.
Если принять, что в этой квартире ничего не просто так, то выйдет,
что случайное якобы соединение предметов отражает нас. И если
Нагвалев как-то связан со всеми нами, то вдруг его интересы...
Что тогда будет с Ксеной? Стоит ли вмешиваться? А тут еще Танины
песни – как лучи утреннего солнца, что отводят страшные вопросы
своим: «Мы есть, мы вместе, мы выстоим». Они – лекарство от дурных
мыслей. Я категорически против лекарств, но люблю Танины песни.
Вечером вернется со своей случайной работы восторженный еще Олег,
тихо балдеющий от наших разговоров, просящий: «Дамочки, не надо
так много думать. Скажу по секрету: мужчины с такими не очень.
Но я не из их числа. Со мной можно говорить обо всем. Просто большинство
не думает вовсе». И встанет он за невесть откуда взявшийся здесь
пюпитр, где книга стихов Высоцкого всегда нараспашку, откашляется,
да выдаст под гитару – то свою, то Владимира Семеновича, то свою,
то Владимира Семеновича. А после, вглядываясь в наши лица широко
открытыми осоловелыми глазами, клятвенно заверит: «Дамочки, а
ведь я никогда больше не разочаруюсь. Все сомнения теперь – отрезанный
ломоть». Хотела бы я иметь пафос.
...Танюша исполнила последнюю мою просьбу: достала мне красок.
Я так и говорила: «Исполни мне, Татьяна Батьковна, последнюю просьбу
в этом приятном доме – найди мне краски акварельные или лучше
гуашевые, чтобы класть их с размаху жирными мазками и чтобы там
были обязательно красный, желтый и черный. А белый я, так уж и
быть, сама организую на том листе ватмана, что выкопала в тумбочке
во время уборки. Вы же знаете: если кто чего не туда положил,
я хожу и перекладываю. Ну, Марина ошиблась, вставила чашку без
блюдечка в тумбу с бумагами, я полезла ее поправлять и – бац:
ватман. А я ж ведь рисую. У меня дома на шифоньере припрятана
папка с картинами, что нарисовались после моего последнего увольнения.
Там мои мысли непонятные нарисованы. Про которые мать говорит:
«Спрячь подальше и никому не показывай». Потому что это непрофессионально.
А моя мама знает, про что говорит – она у меня в молодости пыталась
учиться на художницу, и от той поры на стене остался портрет девушки,
читающей на берегу озера, написанный на холсте настоящим маслом.
Однажды она мне показывала, как правильно готовить к работе холсты.
Я слушала-слушала и поняла, что ничего из меня не получится. Потому
что мне хочется не работать, а рассказывать, потому как я лодырь,
алкоголик и уличная, как кричит мой отец у открытых окон во время
семейных сцен. Ну да, ладно. Желаю им здоровья, потому как ничего
другого им почему-то не нужно...
Я ведь что хочу сказать: я вот сижу – и дыхнуть лишний раз боюсь,
пока слушаю Майю с Мариной. А другие – не так. Другие – дышат
себе, как будто они – цветы, а не великие грешники. Не хочу, чтобы
нас просквозило от всяких там вздохов. А теперь я порисую.
...Слышите? Слышите? Слышите? В хрустально-чистом воздухе,
из которого Татьяна вычистила «Продиджи», Майин голос – он крепнет,
он слабеет, он бьется об стены, а иногда – просто немо стоит и
хочется качнуть комнату, чтобы он расковался. Майин голос растапливает
снега нашей дремы. И он же – узда на стуже, которая рвется в наш
дом откуда-то из нее же. Из Майи может прийти в этот мир все на
свете. Мне хочется по-детски смеяться, когда я слушаю про то,
что Майя увидела. Хочется радостно, навзрыд смеяться, когда она
поворачивает на свой лад рассказанные нами истории. «Помнишь апельсиновые
шкурки?» – сказала она вдруг, и нежная влага растворила мне сердце.
Меня отнесло на дно высохшего океана и откуда-то издали наплыло:
матово-белое, с красными прожилками, в черном ободке, – те самые,
что бросила твоя мама в воду с берега водохранилища на китайский
Новый год? У китайцев поверье: девушка, бросившая в проточную
воду апельсиновую кожуру, обретет в предстоящем году суженого.
– Да, моя мама узнала про это из теленовостей, купила два апельсина
и уговорила меня пойти с ней на Тбилисское море. Я согласилась
ради шутки, тем более что живем мы от него в десяти минутах ходьбы.
Ну и съели мы те апельсины, а шкурки спустили торжественно на
воду. Только они покачались-покачались и прибились к берегу. Вода-то
стоячая.
– А в это время по берегу прогуливался твой отец, то бишь суженый
твоей мамы.
– Который, возвращаясь из командировок, не торопился зайти в дом.
Заложив руки за спину, он мерил шагами береговую линию. И так
и не заметил нас. Мы же немного покачались на качелях, взболтнув
воздух тоскливой музыкой скрипа. Если честно, то я всегда желала
матери другого спутника.
– От всего ли сердца ты желала?
– Нет. Считала это не своим делом. Я не интересуюсь жизнью тех,
с кем мы не сошлись душой. А с мамой, а тем более с отцом мы не
сошлись.
– И ты могла принимать от них только самое необходимое: одежду,
пищу.
– Да, моя привязанность к ним какая-то недушевная. Например, я
панически не хочу прочесть стихи, которые вдруг стал писать отец.
Ни единой строки. Меня воротит от всего внутреннего в нем. Хоть
мама и подначивает: «Давай заглянем в тетрадь, все равно он ее
не прячет». Мать не читает по-грузински.
– Все правильно, Марина. Ведь твоя мать отдала ему все свое «я»,
стала пустой, как кожура съеденного апельсина. На твою долю не
осталось ни сил, ни тепла. И вот все трое обездолены. А все потому,
что твоя мама принесла жертву.
– Зато я кое-что поняла в этой жизни. Я нашла нечто другое.
– Никогда не следует жертвовать последним.
– То есть собой.
– Содрав с себя кожу, лишиться целостности...
– Смотря для кого.
– Ни для кого на этой земле. То, что шкурки никуда не уплыли –
это магический акт, который совершила твоя мама, чтобы ты оставалась
несчастной. Она надела на тебя кольцо безбрачия.
... Ну сколько можно жить невыраженной? Я хочу снять фильм про
мать и дочь, про неуплывшие апельсиновые шкурки, про то, как ходили
мы с Нагвалевым зимой в горы и набрели на замерзшее озерцо, как
кидали на лед камни, что, скользя, звучно подпрыгивали. И как
Миша сказал: «Придем сюда в следующий раз с магнитофоном. Я хочу
коллекционировать звуки природы и начну с падающих камней. Потом
мы вставим их в твои фильмы». Я улыбнулась и, ни слова не говоря,
легла на лед и стала кататься по нему словно собака, представляя,
что у меня длинная белая шерсть. Мне нравится ощущать себя в шкуре
других. Миша же присел на берегу на корточки, подперев рукой щеку
и молча, тягуче смотрел на все это. Потом обронил будто под ноги:
«Майя, ты вообще соображаешь, как далеко мы от города? Надо вернуться
засветло». Я тут же встала, отряхнулась, и мы побрели. На лице
у Миши стояла какая-то муть. И вдруг он из этой расплывчатой мути
озабоченно спросил: «Майя, тебе не плохо?» Я нехотя ответила:
«Все в порядке». Тогда он улыбнулся и сказал, полоснув меня по
лицу теплым взглядом, что хотел бы разжечь костер, сварить кашу
и накормить меня ею с ложечки. Когда же он взял меня под руку,
я сделала то, что захотела – вырвала ее. Не знаю, как про это
сказать. Я опять осталась для всех плохой.
... Помню полные блеска таинственности наши с Мишей разговоры
на газетной точке. Я выбрела на тот перекресток год назад после
четырехлетнего перерыва в общении, неся в сумке рукопись только
что оконченного сборника рассказов – она была легкой, светлой,
наивной, как глоток безмятежного воздуха про запас, который я
то и дело потягивала с несвойственной мне легкомысленностью. Эта
добавка к повседневному существованию поддерживала во мне уверенность,
что мир полон смысла. И, встретившись с Нагвалевым, который ввел
меня в круг новых знакомых, я словно бы родилась заново, постигая
в этой новой жизни неизвестные доселе края – именно края: жесткие,
рваные, ведь я по-прежнему не могу держаться в середине. Компания
наша – это человек пять-шесть, непредсказуемо пересекающихся в
течение дня на Мишкиной точке, где пьем мы чай из Мишкиного термоса,
делясь с ним личными делами, он же – личными мыслями по поводу
наших личных дел. А поскольку личные мои дела всегда какие-то
неопределенно-общественные, то люблю я поговорить о жизни вообще.
И Миша тут на редкость удачный собеседник. Не раз смотрели мы
через головы снующих прохожих на куполообразную крышу старинного
здания через дорогу – покрытую солнечным золотом крышу, словно
не учреждение она имела под собой, а церковь. И Миша подносил
своим осенним голосом какую-нибудь фразу, похожую на красивый
опавший лист. Порой фразы складывались в рассказ. «Иногда мне
кажется, что эта крыша – живая, что я когда-то полз по ней, срываясь.
Что когда-то эти люди вокруг были другими – настоящими». Песни
у Миши были такими же миниатюрными и меланхоличными, как его фразы
или его молчание. Часто мы говорили о Майе, и Миша выговаривал
то, что я чувствовала. Что она – большая, пронзительная, прозрачно-зеленая,
с черным ободком. Что совесть она наша и память о главном. Что
имя ей – Разящая Молния. Однажды он рассказал сон про то, как
в прошлой жизни был он японским солдатом, мертвым солдатом, лежащим
на соломе во дворе деревенского дома. Над телом склонилась рыдающая
старая женщина – мать. Он погиб от руки девушки-воина, с которой
бился жарко и изнурительно. Та японская девушка была одним из
воплощений Майи: он узнал ее. Казалось бы, они должны с Майей
говорить обо всем, но нет, не находили отчего-то друг друга. В
ее присутствии Миша, стушевавшись, замолкал. Майя же, вдавившись
спиной в стену, окружала себя полем внутренней неподвижности.
Как-то Майя призналась, что Нагвалев был для нее как учитель,
но потом она поняла, что напрасно это себе вообразила. Я на него
такие надежды не возлагала никогда, но все-таки надеюсь, что хоть
для Ксены он сможет стать звездой путеводною. Мне вдруг представилось,
что все повторяется, но мы становимся лучше, что Миша не просто
наш с Майей товарищ, а дубль NN моего отца, Ксена же – улучшенная
копия моей мамы. Их планеты когда-нибудь да соединятся. Предшественники
исчерпали свои шансы, так и не найдя друг друга. Если я это вижу,
то, может быть потому, что настала пора.
... Наутро, перед тем, как было решено разойтись по домам, приснился
мне лабиринт. Я плутала по бесчисленным коридорам, пока не забрела
в белоснежную залу, где был пьедестал и на нем статуя героя моих
будущих фильмов. Не светел он был и не темен, а просто – был.
Я не успела узнать о нем четче, потому что вдруг – плеск крыльев
и холод в затылке. Это прилетела большая черная птица и ну кидаться
в спину. Я сделала в испуге шаг к выходу и оказалась в смежной
зале, тоже белоснежной, но пустой, только пол был устлан свалявшейся
соломой, откуда, возможно, был только что унесен новорожденный.
«Надо выбираться отсюда», – подумала я твердо и, превозмогая ужас,
обернулась. Черная птица, споткнувшись о взгляд мой, отлетела
к теням.
Продолжение следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы