Кони и Блонди #8
Перекличка с будущим
Рассказ В.В. Набокова «Подлец» и «Шинель» Гоголя
Продолжение
10
Антон Петрович берет тайм-аут у судьбы, ему надо якобы отдышаться,
он ищет уединения для своего обезумевшего либидо, изгнанного
из уютного влажного рая. Чтобы бежать от своего безумия, он
выходит задней дверью и бежит вон из трактира, споткнувшись
о засланную Бергом кошку. Именно задней дверью он пытается
убежать от себя, поскольку с фасада, с парадного, при помощи
свинца, не получилось. И его стремление «неудержимо». Кошка,
этот носитель расчетливого безумия, менеджер домашнего
сумасшествия, продюсер скуки, мистически снесшись с Бергом,
пытается помешать ему.
Куры тоже мистические животные. Зелёный двор, где он оказался, был
полон кур. Петуха Антон Петрович не заметил, но мы
восстанавливаем картину. Как в случае с уткой. Он стоял под зенитом
солнца, на границе своего и Антона Петровича безумия, на одной
ноге, в своем магическом кругу, сверкая золотом перьев,
трепеща струпом гребня. Монолит похоти, слиток цели. В черном,
с золотом, оперении. Его наложницы, сладострастно закатив
бельма, добывают ему жемчужное зерно. Переполнившись целью,
петух заносит вторую ногу и выходит из круга.
Это сообщает дополнительную решимость Антону Петровичу.
Он проходит длинный сырой коридор – из смятения онтологических
планов якобы обратно в «реальность» – куда метила стрелка
спасительного здравомыслия, быстро проносится мимо клоаки
оскорбленной памяти, мимо запахов тошнотворного былого уюта, минует
последний мистический рубеж сумасшествия – кошку, путающуюся
в ногах словно жохлая перчатка Берга, – толкает дверь
(последнее усилие пробуждения) – и в лицо ему брызжет солнце.
Но что, если настоящее безумие вовсе не тьма, не сырость, не
затхлость воспоминаний, не банька с пауками, – а солнце во весь
сияющий последним пониманием мозг – и зеленая лужайка с
петухом, налитым по самый гребень вожделением? Куда деваться от
тьмы света? Вспышки солнца озарены своими пятнами, как
безумием. Он сбегает, вниз, под гору, вдоль своего отчаяния, под
откос самого себя.
Еще раз, по-новому, попытаемся вырваться вместе с Антоном Петровичем
из его и собственного безумия:
«Кусты хлестали по лицу, он неловко раздвигал их, нырял, скользил, –
склон, густо заросший бузиной, спускался все круче. Наконец
стремление его стало неудержимо. Он съезжал вниз на
напряженных, растопыренных ногах, отбиваясь от гибких веток. Потом
он на полном ходу обнял неожиданный ствол дерева и стал
продвигаться наискось. Кусты поредели. Впереди высокий забор. В
заборе он сразу нашел лазейку, прошуршал сквозь крапиву и
оказался в сосновой роще, где между стволами развешено было
пестрое от теней белье…»
И здесь, хочет этого Владимир Владимирович или не хочет, он с
размаху попадает в объятия венской делегации, отдает своего героя
в лапы психоанализа, больше того, – сам психоанализирует над
ним.
Мимо всего, мимо всех, мимо бледности, мимо сосен, наискосок самого
себя, – стремительно назад, в Антона Петровича, в лоно горя.
Все под гору, по круче, на растопыренных, как на льду,
ногах, отбиваясь от прошлого, от будущего, на полном ходу
обнимая неожиданный ствол дерева, он стал продвигаться наискось.
Последнее недвусмысленное напоминание несчастья: эротически
напряженный неожиданный ствол дерева на пути, неотменимый,
как фаллос Берга, который он на полном ходу обнял, сквозь
редколесье истощенных эмоций, навылет самого себя, несет меня
лиса за синие леса, сквозь спасительную лазейку в заборе
(неужели опять вагина?), гвоздь все-таки извернулся и выхватил
клок из плеча, мимо издыхающего на веревке белья – под откос
самого себя.
Он почти дома. С возвращением в привычный обжитый ад, Антон Петрович.
Дуэлянт почти в себе, почти у себя дома. Вдруг почувствовал, как
мерзит в дупле зуба, услышал звон ключей в кармане. Ощутил
несвежесть белья. Огромный мухомор под елью, накрывшись иглами,
маскируется под сыроежку. Застыла меж стволов мошка. Опять
те же, что и давеча, сосны, восстанавливающие спасительную
целостность психеи. Теперь стоят, как вкопанные, спускаясь с
неба. Безумие вращающихся вдоль железной дороги стволов
остановлено бегством – теперь стоят как частокол. Возвращающаяся
утка с утятами завершает параллелизм возвращения. Он
пошевелил пальцами в ботинках.
Снова он садится в тот же поезд, обратный экспресс сумасшествия,
входит в вагон, втискивается между двух пассажиров, содрогается
от последних внутренних мизансцен, финальных нравственных
превращений. Втискивается своим, все еще потусторонним,
безумием между двумя другими, посюсторонними. Как хорошо снова
обнять себя всем этим – духотой, удаляющимся на одной ноге
петухом, соснами, иссякающим на веревке бельем – и втиснуться
снова своим обжитым безумием между двумя чужими, родными.
Дома.
Он остановился только в Берлине. Встретил назойливого знакомого,
Леонтьева, болтливого, но безобидного человека, с желтоватым
унылым лицом. «Как будто у природы, когда она создавала его,
ныли зубы». Говорят, ему жена изменяет с кем попало. Ещё бы,
он так скучен. От него невозможно отвязаться. Он уже что-то
рассказывает ему, семеня словами, забегая языком и самим
собой, то вперед, то сбоку, но все мимо слуха, мимо горя.
Трудно платить за комнату, трудно вообще жить, редко попадается
хорошая квартирная хозяйка, моя жена, Анна Никаноровна, с ней
не ладит.
Как Анна Никаноровна? Неужели встала? Да, она, но все равно
вполоборота к читателю, словно боится показать свое помятое лицо,
расправляя свои скомканные эмоции, разрываясь между читателем
и квартирной хозяйкой, ничего не зная о дуэли шапочного
знакомого. Это незнание делает ее человечнее. Но она все еще
презирает век. В английской версии рассказа она превращается в
Аделаиду Альбертовну, но дела не спасает (так и не
повернулась до конца рассказа). Обреченная своим именем на зазеркалье
неправдоподобного существования. Представляю, как бы она
позавидовала Анне Аркадьевне, окажись она с ней в одной книге.
Неотразимой точности ее имени, его красивой полноте, его
самоубийственной витальности. Отнюдь не ее сумасшедшей любви и
положению.
«Антон Петрович снял рваную перчатку, мягко пожал ему руку». Прощай,
верный муж неверной жены, мы от тебя этого не ожидали.
Будешь впредь выбирать имена своих женщин скрупулезнее.
Рваная перчатка. Неужели правая? Конечно, если вспомним начало
рассказа: «Последним рывком он сдернул перчатку и неловко бросил
в Берга». Давайте сдернем ее вместе с дуэлянтом – какую из
них? Конечно, левую. Так принято; к тому же левая для
обидчика обиднее. Правая до конца рассказа на руке Антона
Петровича. Теперь он ее снимает, чтобы попрощаться с Леонтьевым. Он
спал в ней, рыдал, смотрелся в зеркало, пил пиво. Отправлял
естественные надобности. Даже делал себе посмертный макияж,
меняя пол, становясь Татьяной Петровичем. Не знаю, снимал ли
он ее, когда писал письмо Бергу. Скорее всего, нет, учитывая
приватность и бессилие фразы – «Один из нас должен быть
убит», смягченной именно этой неснятой перчаткой, как ватой.
Да, рваная. Да, одна. Он изодрал ее, несясь с кручи, сквозь чащобу
ментального хаоса. Брезгливо встретился в ней с эрекцией
Берга. Главное, воображал в ней дуэль и измену – ничто так не
способствует воображению, как одинокая перчатка на руке,
утратившая свою спутницу. Теперь он снимает ее, чтобы попрощаться
с нами. Никто не забыт, ничто не забыто. Гениально,
Владимир Владимирович. Кое-чему я научился у вас. Ничего, что в
вашем рассказе не Антон Петрович, а Леонтьев снимает перчатку,
и не правую, (я настаиваю на этом), а левую («такая была
новенькая пара, но левая овдовела»), я в это не поверил.
Извините за маленький подлог. Вы его совершили сами.
Рваная и одна. Как теперешняя жизнь Антона Петровича.
Кажется, он остановился посреди улицы, скрывая свой бред под рваной
перчаткой, как под зонтиком. Вроде бы он подпрыгнул
(несомненно, в мыслях) – его сотрясали конвульсии света, и,
вообразив себя, он смеялся на бегу.
Все сделано в воображении в этом рассказе – как всегда в настоящей
жизни, в настоящей литературе. Ни единым жестом смерда не
смеет высунуться «реальность» в этот идеальный мир подлинной
прозы. Наоборот, та, истинная, реальность постоянно заступает
в эту, вечно ненастоящую, вечно жаждущую признания, словно
чудесная потусторонняя лошадь, положившая свою морду на плечо
Акакию Акакиевичу. Воображаемый герой, воображающий себя, в
бреду смеха и «ближнего». И, конечно, в изодранной в клочья
перчатке, под прикрытием безумия полдня.
Нет ничего в бытии (опыте), чего бы не было прежде в языке. Так
будут оправданы слова Иоанна, открывающие Евангелие. Единство
пространства, времени и слова (имени) = Богу. Это и есть
Маханама.
11
Творческая природа гения Гоголя и Набокова одна и та же. Не знаю,
кто из них больше принадлежал тому миру. Даже на примере этого
раннего рассказа мастера это очевидно. Набоков, правда,
лучше маскировался, боясь прослыть старомодным. Но ревнует он
всегда больше к субстанции, чем к акциденции, к ноумену, а не
феномену (христианство, Восток, психоанализ, Достоевский),
феноменальное его оставляет равнодушным, как бы ни
расцвечивал он его своим даром. Или, вернее, он феноменальное делает
ноуменальным, обнаруживая в нем вечную природу
потустороннего. Нимфетки? Сексуальные перверсии, как всякую патологию и
преступление вообще, я также отношу к потустороннему. Равно
как обоих полов гениталии, эякуляции и горбы. Казалось бы,
Набоков ничем не выдает своих потусторонних пристрастий,
движется внутри «традиции». Однако, литература, шахматы, и
бабочки – именно в этом неподвижном и совершенном сочетании
счастья – выдают его с головой. У Набокова они – очевидная
эмблематика того мира, гоголевские «лошади», просовывающие сюда
свои головы. К тому же, всеми этими легковесными вещами он
занимался профессионально. Хобби, ставшее призванием или
призвание, ставшее хобби. Сам уровень его литературного мастерства
недвусмысленно указывает на его родословную. Стоя на зыбкой
почве «реализма» такого мастерства не достигнешь. Горб
потустороннего вспухает почти под каждым словом Набокова. Что,
разумеется, списывается на «дар». Общеупотребительные термины
«талант», «дар», «гений» камуфлируют бессилие или нежелание
человека признать очевидное. Ими человек укрывается от
запредельного. Потому что он все еще не решил, кто он – дух или
тело. Его беззаконные вылазки в тот мир не узаконены даже
искусством. В искусстве пожалуй, художник даже еще больше
преследуем за свои связи с потусторонним, чем в действительности.
Поэтому делом жизни почти всех интерпретаторов является –
изъять потустороннее из интерпретируемого и подчинить всякое
понимание «реальности». Разграблением внутренней реальности
в пользу внешней занимаются все, кто стоит вне творчества.
Это их опознавательный знак. Это пограничный знак пошлости.
Но измерение человека, его дара и его понимания определяются
не интерпретациями, а его участием в духовном строительстве,
принадлежностью к этому или тому миру. Набоков не
интерпретатор, он участник.
(Продолжение последует, но, по техническим причинам, со
значительной задержкой)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы