Комментарий |

Провинция

эссе

Для человека, прожившего в метрополии долгие годы, тяга к провинции
есть своего рода тяга к спокойствию и тишине, с провинцией
как правило ассоциирующихся. Или, может быть – к несуетности,
имея в виду внешний ряд жизни, поскольку умственная суета
едва ли как-то связана с местом – с городом обитания; но
столица, особенно последних лет, столь густо пронизана ею, что
маленький провинциальный городок, несмотря на все издержки
самого понятия, представляется своеобразной формой избавления,
если не средством добиться лада с самим собой. Тем более,
если на протяжении пяти или семи детских лет проводил там
лето, на даче у родственников, или у них же дома, играя с
братом, едва ли постигая провинцию, но, в какой-то мере,
пропитываясь её духом.

К тому же понятие «провинциальность» так и не научился воспринимать
скептически, что вроде бы подобает столичному жителю – то
есть так и не стал смотреть на провинцию сверху вниз, мня её
скоплением отсталости, дурновкусия в сочетании, буде кто из
её обитателей перемещается в центр, с нахрапом, с адской
предприимчивостью, или – с другой стороны – малых возможностей и
т. д. Что касается скуки – её всюду навалом, но объём её
зависит скорее от мировосприятия и воспитания, чем от
количества ресторанов на соседней улице или книг в собственном
шкафу. Скорее наоборот – провинция связана с чем-то ушедшим,
невозвратно-милым – с обильной зеленью, с мёртвой почти,
официально, косно, насильно возрождаемой русской церковностью, с
ладным, уютным бытом. То есть с чем-то тёплым.

Тёплый сок провинции, живительно питающий душу, способствует не
только её здоровью, но и творчеству – или формированию того
состояния, которое и даёт первый толчок. Причём не важно, что из
этого выйдет, и выйдет ли что-нибудь вообще; креативная
потребность – именно потребность, а не зуд – в каком-то смысле
важнее результата, если только не слишком удачный результат
не начинает навязываться всем и каждому. Но это, вероятно,
уже род душевной болезни,

И провинция тут бессильна – равно как и не причём. Меньше или нет
душевнобольных в провинции знает только соответствующая
статистика, но обращаться к ней – занятие не из весёлых.

Гораздо лучше рассматривать виды – вот, например, тесное скопление
домов: красные, нежно-голубые, жёлтые углы и плоскости,
тусклые прорези окон, строгий взмыв церкви, указующей путь. Или
россыпь деревянных домишек, облепивших огромный овраг, с
криво огороженными огородами, разделёнными на дольки грядок.
Просто жизнь. Не предмет для дискуссий.

Тем более, если и сам-то вышел отсюда – имея в виду детство,
определявшее дальнейшую явь; тем более, что периодически, причём
неизвестно с чем связать эту периодичность, возвращался сюда –
на неделю, на две, в отпуск, преследуя неизвестные цели –
или не преследуя никаких.

И вот ты вновь отправляешься в старый город, испытывая светлую
обречённость, если таковая возможна. Впрочем, когда из всех
вероятных альтернатив выбираешь заученную наизусть, нечто
подобное испытывать и положено. Конечно, можно отправиться в
Венецию или Копенгаген, но это требует сил, которых недостаточно,
и суеты, которой всегда в избытке. К тому же, перспектива
посещения различных официальных учреждений – от фотомастерской
до ОВИРа – кажется угнетающей, а потому сумка, набитая
немудреными презентами и путь к знакомому вокзалу наиболее
логичны. Возвращение к суете – вокзальной на этот раз – в
изобилии представляет все её разновидности. Портрет толпы – не в
худшем её варианте; он наиболее полно ассоциируется с
Востоком,

Хотя едва ли можно объяснить почему, и несколько случайно
мелькнувших тюбетеек, и множество загорело-пыльных, плохо выбритых лиц
и раскосыми или нагло-самоуверенными чёрными глазами,
меньше всего подтверждают закономерность подобной ассоциации.
Нечто тугое – как виноградная гроздь, нечто малообъяснимое и
плохо расшифровываемое, плюс – сальная вонь чебуреков, и
возможность купить что угодно – от презервативов до наркотиков –
чем не восточный базар? И – детская память – едкая, как
кислота – поезд, напоминающий дракона, пугающий дымным блеском
глаз и стремительным шумом.

Европа напоминает о себе точной графикой расписания, на котором
ловко перещёлкиваются планки-лопасти с зеленоватыми – во всяком
случае они таковыми кажутся – названьями станций, – однако,
тут же и отступает, ибо пунктуальность оборачивается
иллюзией, а поезда всё нет и нет. Люди группками размещаются вдоль
перрона, вычисляя предполагаемые двери с большей или меньшей
степенью точности.

Запах вокзала! Ленты и линии, стремящиеся к воссоединению, и не
достигающие целостности! Нежная вонь крепко прогретых солнцем
маслянистых, желтоватых шпал обрывается тяжёлым перегаром,
исходящим от внезапного соседа. Вялотекущая шизофрения
сигаретного дыма, ароматы различной снеди, многое мешается в одно, и
вот, наконец – встречаешь опаздывающий поезд – уже, увы,
непохожий на дракона.

Тамбур в общем интереснее, чем вагон, по крайней мере избирательней.
Чрево вагона! – таким верно, показался бы желудок, появись
возможность обозреть его изнутри, и предоставляет оно мало
вариантов. Паноптикум лиц! А, впрочем, мизантропия – не
лучший помощник, если хочешь разобраться в окружающем мире.

Пенал тамбура напоминает о клаустрофобии – болезни, поименованной
слишком красиво, дабы понять её истоки, а уверенность в том,
что болезнь не свила гнездо в твоём мозгу, не отрицает
надежду (потом когда-нибудь) встретить ангела на мосту – надежды,
скорее литературной, нежели призрачной…

Движение, однако, началось, и ты стоишь, тесно прижавшись к
прохладной стене, даже не очень-то глядя в окно, и стараясь
представить три предстоящих часа крепким камешком, который надо
отбросить, не слишком циклясь на предстоящих лицах курильщиков
или людей, проходящих из вагона в вагон. Стояние – как
частный случай движения: угловатый воздух Гераклитова парадокса.
Курение, как частный случай самоуничтожения; нежное отношение
к аккуратным белым столбикам сигарет, мерное, вихреватое
расползание дыма.

Пейзаж за окном разнообразен, как дни, пронизанные болезнью. Леса –
бесконечная их, то густеющая, то редеющая полоса – не худшее
из предложений пространства; изредка возникающие массивы
дач – убого дощатых, щитовых, с огородами, уступающие в
экспрессии Ван-Гоговским грядам. Издали дачи напоминают игрушечные
гэдээровские домики, столь вожделённые в детстве, домики,
какие хотелось заселить крохотными людьми – но человечков не
полагалось, что было. Пожалуй, единственным изъяном этих
замечательных сборных игрушек – и теперь, дабы не воплотилась
детская мечта, ни в огородах, ни возле домов не мелькает ни
единой фигуры: будни.

Первый вышедший покурить: с широкоскулым, тупым и резким лицом,
будто внешностью своей подтверждающий справедливость поговорки:
поскреби русского – татарина найдёшь. Наверняка, Петров или
Сидоров. Закатанные рукава светлой рубашки обнажают могучие,
из узлов свитые предплечья. Рядом возникает краснорожий
дедок с тусклым орденом, вверченным в лацкан пиджака, из
кармана брюк выглядывает горлышко бутылки. Несколько жестов быстро
приводят к согласию – пьют по очереди, из горлышка, щёлкая
обрывками полуфраз.

Пейзаж за окном не меняется, и, будь уверен, что город, в котором
родился, находится там, где ему и положено. Лес, в крайнем
случае, может сойти с места. Город же – в худшем варианте
судьбы – быть уничтоженным вражеской артиллерией или авиацией,
заменив себя памятью о себе, что пугает гораздо меньше
собственной смерти.

Начаться город может с чего угодно, в частности со сна, в котором
ты, измученный банальным одиночеством, собирался построить
свой, ни на что непохожий, или похожий на все города
одновременно – но не смог: не из-за нехватки материала, а из-за
необходимости пробуждения. Город же, куда приехал, благополучно
миновав загогулину контролёра, зачеркнув его зловещую гримасу
купленным билетом, начинается с вокзала – если не с детской
привычки видеть таковым его начало. Вероятно, должны
существовать и окраины, ибо здесь всё-таки не предел Ойкумены – но,
кажется, что именно вокзал и заменяет их, а так это, или
нет – недосуг проверить, поэтому выход на перрон в толпе
других пассажиров отсекает чрезмерное любопытство. Она – эта
толпа – густа, будто пульпа, и многодетальна, как подробный
макет корабля, которым любовался в детстве. Рюкзаки и корзины,
сапоги и туфли, удочки и букеты; где-то мелькнула охотничья
двустволка, но тотчас спряталась за баул; портфели, саквояжи,
чемоданы – чем больше деталей, тем более угнетающе
действует реальность – текучая реальность пульпы, которую не
превратить в бумагу.

Поскольку перрон выше уровня привокзальной площади, то можно принять
его за пьедестал, и толпа тогда отливается в своеобразный
живой памятник самой себе; памятник, напрочь лишённый
помпезности и иллюзорный, как фата-моргана.

И вот, пока не появится спуск, сулящий площадь, ты являешься таким
же атрибутом толпы, как все эти баулы и сумки. Будто вещи
ведут людей, диктуя им жизнь, её стиль и суть, не говоря уж о
ритме. Город чуть позже играет роль губки – в разные поры,
ходы, норы засасывая влагу людей, и всё же держа их в себе не
в меньшей степени, чем губка держит воду.

Сам вокзал издалека напоминает огромный торт – вернее, торт
поднесённый на блюде площади, и хочется зайти в здание, чтобы
разрушить нелепую ассоциацию; и вот ноги сами собою минуют
площадь, а глаза праздно скользят по автомобилям, расставленным
полудужьем. Троллейбус плавно проплывает мимо аптеки,
супермаркета, и, никуда не спеша, ты вступаешь в исток длинного,
пронизывающего почти весь город проспекта, и идёшь пока ещё
рядом с несколькими бывшими пассажирами, также избравшими пеший
путь.

Каждый город куда-то движется, оставаясь, разумеется на месте; при
этом весьма настойчиво ощущение – что вот у него есть цель,
стягивающая к себе дома, памятники, улицы, дворы, переулки,
скверы. Аэропорт, центральный вокзал, знаменитый собор или
картинная галерея – нечто должно служить объектом, вокруг
которого наматывается клубок разочарований и обид, радостей и
восторгов, путешествий и…

Этот город движется к реке. Весь он, мускулисто-уступчивый, будто
напрягает свои холмы, домишки и обрывы, как атлет на подиуме,
демонстрируя их её – извечной наблюдательнице, никуда не
спешащей, серовато-стальной, запутанной во многих извивах,
привлекающих рыбаков. И река, вероятно. Древнее, чем он сам.

А город древен. Быть может, какая-нибудь трава, возрождающаяся из
года в год, хранит память о монголах, о копытах коней;
фантазия также условна, как и этническое определение, данное
завоевателям – и всё же хочется думать, что ту же траву топтали
кони, и на неё лилась кровь, и также бурела трава осенью –
осенью всех времён, уже без войны, лениво-сочной провинциальной
осенью. Так или иначе, город видел немало войн, в том числе
тех, старинных, когда порох был известен только в
Поднебесной, а имперская мысль находилась в стадии эмбриона, и потому
свист стрелы, рассекающей воздух, был чем-то, что соединяет
убийцу и жертву, разве, что убийцей никто бы не назвал:
воин, делающий свою работу.

И хочется представить проспект стрелою, не истлевшей в земле, не
утратившей своё оперение, роль какого успешно сыграет
разнообразная зелень, а себя – этаким крохотным человечком, гномом из
детской сказки, исследующим её могучее древнее тело. Только
тело это – привычный, нагретый солнцем и слегка
размягчённый асфальт, ни разу не вскрывавшийся кропотливой лопатой
археолога. Чего искать здесь? Не золото ж Трои! И так всё ясно!

И тем не менее, археолог не прав – также как и упрекнувший его в
нерадивости. Неужели кубышка, набитая серебром, не стоит
мускульного усилия? Монеты красноречивы, как и дефекты,
оставленные временем на их кругляках. К тому же могут найтись
наконечники стрел – ибо стрелу можно пускать по разному поводу, как
и ломать копья. Так или иначе, одно и то же движение подчас
имеет противоположные цели, и лишь не меняется форма стрелы,
равно как и устройство лука, натяжение тетивы. В Европе,
пожалуй, воевать было интереснее, чем здесь, несмотря на то,
что арбалет тяжелее. Интереснее строить гелиполь, или ещё
более хитрое сооружение, подгонять его к мощным каменным
стенам, и вести тактическую борьбу – успех в которой отступает на
второй план, уступив пальму первенства процессу, как в
сущности и должно быть, если б не раздражающие амбиции мозга,
требующие всё новых пространств. И уж что интересного в
забрасывании беззащитных, деревянных стен горящими стрелами, с
последующим обращением города в головешки, среди которых и
поживиться-то нечем?

Однако, стрелы свистели на протяжении веков, и свист их был
одинаково страшен и во время Пелопонесской войны и в восемнадцатом
веке; стрелы, уже в названии каких заложена стремительность,
порой обращались в символ, и только однажды в истории легенд
лишились они своей поражающей силы – падая к ногам Гаутамы,
превращаясь в пёстрые, безобидные цветы…

Впрочем, пора вернуться к проспекту. Здания по обе его стороны –
короба, полные судьбами, тусклый блеск окошек допускает
разнообразные фантазии. А вот ликёро-водочный завод – массивный,
тёмно-красный, кирпичный, напоминает он древнюю крепость.
Непьющая провинция? Завиток абсурда. Впрочем, в метрополии пьют
ничуть не меньше, но расположение завода возле вокзала
кажется символичным, хотя эту символику трудно понять.

Грешный, грешный алкоголь! – одна из форм не-существования, или –
лучшее доказательство того, что реальность нереальна – как
утверждал, строя изящную лесенку силлогизмов лукавый английский
епископ, причисленный вождём всяческого пролетариата чуть
ли не к материализму. Кстати, проспект носит его имя – не
епископа, разумеется – и до сих пор не переименован. В
провинции устойчивее стереотипы и сильней чинопочитание, не говоря
уж об извращённой иконографии. В былые времена с каждой
витрины на вас таращился пресловутый бровеносец с молодецкой
полуулыбкой, а якобы его, а на самом деле ничьи – ибо для
подобных формулировок не ум потребен, а его отсутствие –
высказывания – девизами пялились на идущих мимо – мимо них в
частности – по своим ежедневным делам. Где-то, впрочем, в городе
есть улица Дарвина – более похожая на переулок, разве что куры
не роются в пыли, у заборов; переулок, видом своим как
нельзя лучше подтверждающий родственные связи между человеком и
тем существом, из которого его и вывел лобастый англичанин,
усердно гонявший в детстве крыс – почему бы в таком случае и
к ним, четверолапым, не возвести генеалогию?

Крест далёкой церквушки усмехается – будто бы в ответ. Массивный
воздух покоится вокруг него, воздух, копящий в себе тишину,
которая в сущности одно из доказательств Бытия Божия –
естественностью превосходящее седые мудрствования схоластов.

Однако, завод остался позади, и шанс встретить возле него нового
Эдгара По, плачевно окончившего свои дни, невелик; не то, что
он вообще невозможен в современном мире – пьяница Эдгар, не
приживётся, мол, как слишком экзотическое растение – а просто
время не способствует литературным апокрифам –
респектабельные издательства стоят на страже своей респектабельности,
зачем им скандал? – да и скандалы вообще измельчали. А так у
провинции вполне достанет резервов, чтобы взять да и извлечь
на свет нечто особенно яркое – да и погасить тут же, залить
алкоголем, задушить пустотой, забором, от которого одного
убежишь; общей вялостью, каковая и есть провинциальная
прелесть.

Треть домов, тянущихся вдоль проспекта, выкрашена в жёлтый цвет. Но
здешний его оттенок омерзителен, также как и здешнее
лимонное мороженое. Это не густой песочно-парчовый цвет,
пронизанный солнцем, это и не нежный солнечный, сдобренный ласковой
дымкой отлив, не кокетливая нежность огуречных цветов, и не
грубая выпуклость спелого лимона – это помесь жёлтого…с чем-то
ещё, но жёлтый превалирует, не побеждая, отчего начинает
подташнивать, будто объелся луком, и ты сплёвываешь густую,
обильно набегающую слюну.

Город вообще воспринимается как: слишком много. Даже маленький. Даже
последняя провинциальная дыра – это стремление от частного
к общему, с последующим возвращением на круги своя, к
замыканию в частном, в капсуле быта.

Пространство, привычное мозгу, всегда конечномерно; и то, что данный
город считается колыбелью космонавтики не оправдывает – и
не осуждает – его размеров. И даже помянутый космос, если и
способен что разбудить, так только фантастический проект его
же застройки. Но…на чём будут базироваться вихри космических
улиц? Да и какие же это улицы, если они вихрятся? Как жить
на них? Души, наверное, знают, ибо где же им быть, окинувши
тела, старые изношенные скафандры, как не в космосе, не в
бесконечности,

потому что какое ж другое пространство выдержит такое обилие?

Строительство – следствие необходимости. Урбанизация – тоже.
Следствие чего-то, чья причина кажется примитивной, а на самом деле
сложна – ибо какой вообще возможен примитив в
соприкосновении с чем бы то ни было на свете?

Но следующей ступенью урбанизации логично видеть
завоёванный-застроенный космос. Полчища современного Тимура ворвутся в нежную
крепость ушедших душ, потерпят крах, ибо стрелы не имеют
цели, да и стрел подходящих ещё не придумали. Так что, остаётся
Фриц Ланг со своим Метрополисом, да научная фантастика,
растерявшая признаки научности. Довольствуйся тем, что есть. В
частности длинным проспектом.

Он, кстати, как и любой проспект, напоминает ствол с могучими
сучьями улиц и мелкими ответвлениями переулков. Листья, понятно,
служат дома – они похожи друг на друга, но также не найти
двух одинаковых. Единственное безусловное родство – это доля
тепла, копимого внутри, ради которого и стоило объединяться.

В провинции дома невысоки, будто кем положен предел в три, четыре
этажа, и даже цивилизация не способна поправить дела, ибо
блочные чудовища в десять-двенадцать этажей, безвкусные
аляповатые, способны изуродовать любую панораму. И кажется
фантастичным, что семья, некогда обитавшая в добротном, дородном
срубе с тёмным садом – в доме, где жило не одно поколение, с
которым связано столько воспоминаний, столько подростковых игр
в саду, на древних деревьях – радуется, причём весьма
искренне, перемещению в трёх- или четырёхкомнатную утлую коробку –
с видом на всю ту же реку, к которой тянется город.

(Окончание следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка