Комментарий |

Висельная дорога Михаила Пришвина

 

 
В конце войны, потерпев несколько литературных неудач, Пришвин решил принять участие в объявленном Детгизом конкурсе на лучшую книгу для детей. Так, благодаря стечению обстоятельств была написана "Кладовая солнца" - самая известная, самая прекрасная и совершенная пришвинская повесть, названная им "сказкой-былью", по сравнению с которой тускнеет другой кристалл писателя, его возлюбленный "Жень-шень", как меркнет - да простит меня читатель за столь банальное сравнение - экзотическая красота субтропиков перед нашей средней полосой.
 
Объяснить в чем обаяние этой вещи, очень трудно, что есть признак истинно великого произведения. Может быть, в точно найденном тоне, ритме фразы, начиная с самой первой ("В одном селе, возле Блудова болота, в районе города Переславля-Залесского, осиротели двое детей") и этот ритм, выдержанный на протяжении всего текста оказался важен, в прекрасно очерченных детских характерах, за которыми угадываются вечные типы мужчины и женщины, в удивительной лаконичности, той самой, не свойственной Пришвину скупости, экономности изобразительных средств, о чем говорил когда-то в своей критической статье о "Неодетой весне" Андрей Платонов, стройности, легкости и некой завершенности как в классицизме - единстве места и времени, ведь действие повести, не считая предыстории героев, происходит в течение одного дня и в одном месте.
 
А вернее всего, сплав этих черт и удивительное чувство меры, гармонии привели к тому, что " Кладовая солнца" читается и, сколько будет существовать русский язык, будет читаться на одном дыхании и детьми, и взрослыми.
 
Новая повесть была написана всего за месяц, после нее не осталось никаких лесов, черновиков и разноречивых вариантов, она легко, безо всякий усилий выросла в душе Пришвина, как награда за четерыхлетний военный пост, так же легко встала на полку русской классики и заслуженно принесла ее автору первую премию на том самом конкурсе, ради которого создавалась, огорчив лишь одним серьезным цензурным вмешательством: в очень важной, для писателя фразе "правда есть правда вековечной суровой борьбы людей за любовь" слово "любовь" было заменено на "справедливость".
Пришвин работал в приподнятом настроении духа, и радость победы в войне, радость труда мешалась в душе с радостью Пасхи, пришедшейся в 1945 году на май. В тесной толпе возле храме Иоанна Воина (войти внутрь возможности не было), стоял не так давно еще не признававший церковных служб и противопоставлявший им свои зеленые леса писатель, в пасхальной радости видел он корни победы - "Нет, не только одним холодным расчетом была создана победа: корни победы надо искать здесь, в этой радости сомкнутых дыханий» - и с этой точки зрения глядел теперь на пройденный страной путь.
 
Казалось, теперь страна выйдет на свободу, все прощено, цена уплачена, в душе Пришвина произошел окончательный, очистительный переворот, однако Дневник свидетельствовал о новом общественном похолодании:
"Слушали доклад Тихонова о современной литературе. Доклад был цинично спокойной передачей духа ЦК. В отношении религии были приведены слова Ленина о том, что заигрывание с боженькой всегда приводит к мерзости. Вообще оратор дал понять, что победа - это стена, через которую не перепрыгнешь: писать - пиши, но дерзай писать о том, что за стеной. Но в начале революции меня вывели из круга охотничьи рассказы. Теперь выведут детские".
 
Но все оказалось гораздо сложнее, и силы писателя ушли в последние годы отнюдь не на детские вещи...
 
Этим же летом Пришвин написал:
"Моя идея всего советского времени - это преодоление всего личного в оценке современности. Душу воротит от жизни, но не оттого ли воротит ее, что жизнь не такая, как тебе лично хочется?", и запись эта имела прямое отношение и к "Осударевой дороге", работу над которой продолжил писатель в 1945 году сразу после "Кладовой солнца".
 
Таким образом, случайно написанная сказка-быль оказалась лишь временным явлением, отдохновением на трудном пути писателя к созданию романа, и снова топил, уводил под воду его этот безумный, помрачающий ум и душу замысел. Снова бился он в тисках между индивидуальным и общественным, все более убеждаясь в высшей, едва ли не божественной правоте содеянного большевиками дела и беря на себя роль защищать не столько их противников или пострадавших от них людей, сколько их самих и находить оправдание большевизму как историческому и метаисторическому явлению.
 
Это была для него, во все времена остававшегося искренним человеком, невероятно сложная и нравственно и интеллектуально задача:
"Трудность создания "Падуна" заключается в том, что я хочу создать "ведущую" вещь, в которой я честно отстаиваю наш коммунизм против индивидуализма".
 
Победа Советского Союза в Великой Отечественной войне заставила Пришвина не только окончательно встать на сторону большевиков, но и признать их историческую полноту во всем объеме, отпустить им, если угодно, исторические грехи предыдущих лет, начиная с революции семнадцатого года и кончая репрессиями тридцатых, и выдать власть имущим своего рода индульгенцию, объявив о прекращении войны мужиков и большевиков и слиянии большевиков с народом:
"После разгрома немцев, какое может быть сомнение в правоте Ленина, и наше дело, художников, взлететь над фактами и "I" вообразить"M" или дать образы существующего.
Русский народ победил Гитлера, сделал большевиков своим орудием в борьбе, и так большевики стали народом".
 
Теперь в свете победы Пришвин был склонен рассматривать русскую революцию, о которой оставил столько горьких строк в период ее свершения, "как заслуженное, жестокое, необходимое возмездие и вместе с тем суровую школу для грядущего возрождения России".
 
Однако в те давнопрошедшие времена оказалось, что своим романом Пришвин - редкий случай - не угодил никому - ни врагам, ни друзьям. "Осударева дорога" напечатана не была и не была понята немногочисленными читателями в рукописи, оказавшись, таким образом, "бестактной", с точки зрения отсутствия как такта, так и тактики.
 
Удары посыпались не с одной, а со всех сторон. Еще когда в начале 1947 года писателю предложили выступить с чтением новой вещи в Литературном музее, он "чувствовал, что все они опасаются, не примажусь ли я к большевикам". Еще определеннее было тогдашнее суждение о романе Валерии Дмитриевны, которая, как известно, хлебнула из гулаговского чана: "Ляля вчера высказала мысль, что роман мой затянулся на столько лет и поглотил меня, потому что была порочность в его замысле: порочность чувства примирения", на что "дерзнувший без Вергилия странствовать по аду" писатель очень справедливо ответил, что дело здесь было не в порочности, но в легкомыслии: "Я хотел найти доброе в нашем советском правительстве".
 
И все же Пришвин сделал одну очень важную вещь, хотя и понимал ее невозможность в смысле публикации - изменил эпиграф и тем самым отчасти сдвинул всю коммунистическую концепцию романа: "Аще сниду во ад, и Ты тамо еси" (Этот эпиграф не будет опубликован, но пусть будет как веха в душе)".
 
Властям и без этого, отсутствовавшего и подразумеваемого эпиграфа, взятого писателем из 138-го псалма царя Давида, мало не показалось, и судьбу неопубликованного эпиграфа разделил весь роман. Правители наши предпочитали о Беломор-канале не вспоминать, времена перековок давно миновали и факт использования в СССР принудительного труда более не афишировался, ибо бросал тень на светлое здание коммунистического будущего, и оттого можно только гадать, какая наступила на улице Правды растерянность, если не паника, куда бежать в КГБ или в ЦК, размышляли сотрудники редакции, когда осенью 1948 года писатель отвез в "Октябрь" свое новое произведение, идея которого "зрела 65 лет", то есть со дня бегства в "Азию".
 
Пришвин понимал, что там, наверху, хотели переписать историю, забыть которую он был не в силах и силился оправдать, найти разрешение и выход. "Допускаю, что нынешние правящие коммунисты могут быть смущены моим романом и спросить: как же это так вышло, что принудительный труд, укрываемое и переживаемое преступление, может стать предметом восхищения поэта и...", он соглашался заменить мотив принуждения вербовкой, но все равно это было давно никому не нужно, и так получилось, что не в охотничьих и не в детских рассказах, а на самом что не на есть злободневном романе с общественным пафосом, к чему призывала его когда-то настырная рапповская критика, разошлись старейший писатель, мечтавший послужить своему народу, своему государству, настоящему социализму и будущему коммунизму, и государство в лице его литературных чиновников.
 
Это может показаться поразительным, но в поздний период жизни, когда Пришвин "всем сердцем, всем телом и всем сознанием" находился ближе чем когда бы то ни было к власти, и подобно герою "Корабельной чаще" Мануйле почти целиком со своим путиком был готов вступить в большой советский колхоз, издательская судьба его произведений складывалась особенно тяжело. И дело касалось не только "Осударевой дороги". В послевоенные годы Пришвин, как и официальная советская идеология, проповедовал грядущий коммунизм - только понимание коммунизма было у писателя и центрального комитета партии слишком различным и оттого весьма ревностным. Всякие попытки монополизации светлого будущего вызывали у обеих сторон жгучее чувство неравного соперничества, и беда Пришвина с точки зрения властей оказалась в том, что старейший мастер не за свое дело взялся, как не за свое дело взялся в "Батуме" Михаил Булгаков. Советская система отличалась во все времена, а при позднем Сталине особенно, строгой иерархичностью, и нарушение этой иерархии, пусть даже с самыми благими намерениями, каралось строже и больнее любой аполитичности и бегства в Берендеево царство.
 
Пришвин вторгся не на свою территорию, и, рассуждая практически, это было тем более странно, что подобный результат был очевиден уже в начале его второго обращения к изначально обреченному замыслу "Царя природы". Но дело не в том, чтобы с позиций нашего "свободного" времени ерничать и насмешничать над старым и очень совестливым человеком, который до конца дней пребывал в добровольном плену коммунистических иллюзий, но в отличие от многих других "пленников" не пытался извлечь из этого положения никаких личных выгод, а лишь больно ударялся и страдал и не мог несмотря на свою гордость и сознание собственной значимости подняться над литературной средой, как и сорок лет назад, но в единственном горячем протесте пишущего эти строки против любого "евангелия коммунизма", впервые провозглашенного на долгом пришвинском пути главой секты "Начало века" Павлом Михайловичем Легкобытовым и невольно отозвавшимся в душе любопытствующего сталкера сорок лет спустя.
 
Проблема "Осударевой дороги" и ее лесов состояла не в кажущемся сталинизме или консерватизме писателя, не в конформизме и сервилизме, как нынче утверждают иные из пришвинских недоброжелателей*, но в том, что "Н/начало века" - как секта и как историческая эпоха - бродили и никак не могли перебродить в нем до самого конца.
"Я надеюсь так написать, чтобы сказка моя складывалась при свете современности. Стараюсь фонарик свой зажигать современностью, и первый вопрос современности - это что "ты" больше "я", - писал Пришвин про один из последних вариантов своего романа, помня или не помня, что последние слова есть не что иное как прямая цитата из поучений другого и еще более отвратительного его старого хлыстовского знакомца А.Г.Щетинина и именно этим заклинанием тот превращал свободных людей в рабов.
"- Я убедился, что"I" ты более чем я"M", - сказал пророк, - и отдался в рабство этому скверному, но мудрому человеку. Он принял меня, он убил меня, и я, убитый им, воскрес для новой жизни. Вот и вы, интеллигенты, должны так умереть и воскреснете с нами".
Круг замкнулся.
 
Однако говоря слишком много о лесах к роману, об истории его создания и его контексте, мы ничего не говорили о том тексте, из-за которого было сломано столько копий и который в конце концов был предъявлен читающей публике по воле автора в первой его редакции.
Ахматова назвала "Доктора Живаго" гениальной неудачей. "Осудареву дорогу" при всей ее невезучести гениальной не назовешь ни с какой точки зрения. Скорее наоборот, этот роман оставляет впечатление беспомощности и болезненного провала. Собственно при чтении ее, не очень даже и понимаешь, к чему был весь этот многолетний сыр-бор о бедном Евгении и Медном Всаднике, если в романе первого (Евгения) попросту нет, а есть галерея угодивших на строительство канала уголовников и масса неизвестно за что попавших тысяч жителей земли, о которых ничего не говорится (не считая разве что щемящего абзаца, посвященного степнякам - и тут сразу вспоминается "Черный араб": "Они привыкли жить в степях на седле и, тюкая топорами, мечтой уносились туда на своих маленьких конях и были там возле своих юрт в стадах бесчисленных баранов и верблюдов, пили кумыс у младшей жены, ели баранину в юрте старшей жены, подумывали о третьей жене, а деревья валились по-своему, и степная природа брала верх над лесной наукой"), а что касается второго (Медного Всадника), то в его роли выступает вовсе не грозный, не величественный, а какой-то ходульный начальник строительства Сутулов, который имеет власть принять и "бросить в лес тысячу человек" или командовать операцией по ликвидации прорыва воды во время весеннего разлива, отправляя эту тысячу на гибель в ледяную воду, но по-большому счету настолько весь выдуман и неестественен, что вызывает недоумение, неловкость и жалость, а между тем Пришвин-то стремился - страшно вымолвить - к тому, что "Сутулов - это Максим Максимыч в форме чекиста".
 
Столь же недостоверен образ и главного героя - Зуйка. Формально юноше семнадцать лет, но психические реакции у него как у двенадцатилетнего в лучшем случае мальчика (не зря в одном месте автор называет его маленьким человечком), этакого недоросля, только без Митрофанушкинова здравомыслия и уж тем более без скромного обаяния Митраши из "Кладовой солнца", хотя и тут замысел у Пришвина был очень интересен - "обрисовать дикую застенчивость, староверскую особенную гордость (аристократический демократизм"). Немногим лучше смотрится и Марья Моревна в ее новой редакции - комиссарша Мария Уланова - с любовной предысторией (она полюбила человека, который оказался алкоголиком и тем самым предал их общее дело) и водевильным, почти что фельетонным решением этой истории (приехавший к ней возлюбленный в ее отсутствие понюхал не закрытый в авральной спешке одеколон, да так и выпил весь флакон), хотя именно ей отдал Пришвин очень дорогую ему мысль о том, что "между тем, затопленным миром, новым есть какая-то связь, и ей хотелось это драгоценное в прошлом взять с собой в новый мир и не дать ему совсем затонуть".
Гораздо предпочтительнее выглядят сами представители затопляемого мира - староверы (особенно хороша история с банным веником, который погубил Выгорецию, или перекликающийся с идеями Сергея Булгакова о двух образах Апокалипсиса спор Марьи Мироновны с табашниками "свет кончается" у нее и "свет начинается" у них), и все же эти образы, написанные как бы изнутри, включая и "мирскую няню" Марию Мироновну, существенно уступают описаниям карельских жителей в первых пришвинских книгах, когда автор выступал смиренным наблюдателем и очеркистом.
Собственно из людей по-настоящему великолепен в этом романе оказался только старый бродяга Куприяныч, еще одно авторское альтер-эго, он же пузатый и круглый волшебник Берендей, который при поступлении в лагерь обещал хорошо трудиться на строительстве, но просил Уланову не записывать его в учетную книгу, спас сотню человек от гибели, щедро и коварно подарив авторство этого спасения глупому Зуйку, и соблазнил неразумное дите совершить побег в лес, в царство бесчеловечности, туда, где нет принуждения и власти, где все цари, а затем весенним утром - описание которого напоминает финал "Кащеевой цепи" - обратился в гу гуя, оставив мальчика один на один с пробуждающейся природой. Страницы этого бегства были по-пришвински хороши, а образ Берендея создавал своеобразный двойной фокус и отбрасывал спасительную лесную тень на безжалостный "новый свет", предвосхищая тем самым тему будущей "Корабельной чащи" и "Зеркала человека".
И все же хотя по общему мнению книга не получила большого признания даже самых искренних поклонников пришвинского творчества, отмахиваться от нее не стоит. Еесли верно, что каждое произведение нужно судить по тем законам, которые установлены для него самим автором, то упреки в малохудожественности и схематизме просто бессмысленны.
Дело в том, что "Осударева дорога" - один из самых идеологических, идеологизированных романов во всей русской литературе. Психология, пластичность, поступки героев, их конфликты, язык, мысли, чувства - все здесь в ущерб художеству подчинено идеям, носителями которых оказываются персонажи, и эти идеи заботили автора больше всего. Только идей столпилось так много, что роман оказался буквально перегружен ими и утонул под их тяжестью как плавучий остров-ковчег, на котором странствовал по весеннему разливу Зуек с живностью. Пришвин попытался вложить в эти двести пятьдесят страниц все, о чем передумал за без малого восемьдесят лет жизни. Кажется странным, что легконогий странник с ясными и зоркими глазами вместо сердца, как окрестила его когда-то Гиппиус, вообще мог за подобную интеллектуальную и требующую огромного нервного напряжения затею взяться, но тем не менее именно это и произошло.
Он пытался спасти этот замысел, объявив свое произведение сначала "педагогической поэмой на материале строительства Беломорского канала", а потом сказкой, как когда-то объявлял все написанное прежде очерками, но в результате в который раз написал книгу не о строительстве канала и не о погибшем мире староверов, но о самом себе и одновременно с этим себе противоречившую - книгу, которая так же и даже еще больше обессмысливала его биографию, как обессмысливала ее не помогшая теперь дружба со ставскими и панферовыми в конце тридцатых годов.
Судьба Зуйка - это проекция всей пришвинской жизни: конфликт со Старшими, обида, уход в лес, трагедия и счастье одинокой жизни, чудодейственное спасение и возвращение к людям - все это зеркало человека, но только очень сильно выгнутое, искривленное, пусть даже сказочное, отображающее все в упрощенном виде. Пришвин шел на эту адаптацию сознательно, он приносил всю сложность своего пути в жертву читателю, не желая повторения обеих легших мертвым грузом в его архиве "Мирских чаш", и старался написать вещь совершенно легальную, проходную и доступную, но как художник совершил насилие даже не над своим романом, его героями, их прообразами и самой действительностью - но, что было для него страшнее всего, над самим собой, он оволил себя, и вот этого произвола художественное слово, художественная правда ему не простили и отозвались фальшью.
Но... но в то же время эта очень важная, неслучайная и знаковая книга. Несмотря на свою художественную несостоятельность, этот одновременно горький и неизбежный этап пришвинской судьбы, этап почти что венечный, замыкающий его творческий путь и его личное, им самим признанное поражение в истории русской литературы и в истории нашей общественной мысли пришвинский "сказочный роман" занимает поистине выдающееся место.
Заслуга автора "Осударевой дороги" оказалась не в том посредственном тексте, который он в конце концов породил и даже не в сопутствующих чрезвычайно противоречивых и дремучих человеческих лесах, где заблудилась в назидание всем его последователям душа русского государственника, а в том, что Пришвин первый в русской литературе назвал Великую Тему. Обозначил ее. Дал понять, что никуда от этой Темы не уйти, не забыть, не перешагнуть, не перескочить и не объехать, как не смог избежать ее он, и литература к этой теме вернется. Пусть не удалось ему ее решить, но он открыл дорогу другому.
Это не есть тема Пришвин и Пушкин, не "Осударева дорога" и "Медный всадник" - вещи между собою не связанные. Подлинную "Осудареву дорогу" написал, подлинную проблему "Осударевой дороги" - проблему уничтожения русского и не только русского народа большевиками, идею, которую Пришвин вложил в уста "конюшни", отбросов зековского мира - "Не канал цель легавых, а ненависть к свободному, как они человеку", а от уголовников она перекинулась и мужикам - "Даже привычные к трудной земляной работе смоленские грабари начали склоняться к тому, что канал - это придумка, это предлог, чтобы замучить и покончить с человеком свободным... - Канал - это фикция" - так вот тему эту раскрыл, решил и ответил Пришвину и как художник и как гражданин через два десятка лет после мучительного пришвинского труда Александр Солженицын в потаенном труде - "Архипелаге ГУЛАГе".
 
_______________________________________________________________
* Самая резкая и несправедливая оценка принадлежит писателю Олегу
Волкову: "Думаю, что никто из перемалываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспомнит без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие "перековку трудом". И тот же Пришвин, опубликовавший "Государеву дорогу", одной этой лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного-писателя гуманиста славившего жизнь!" 
 
 
Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка