Комментарий |

Алгоритмическое посмертие

Я прижимался к заборам, к домишкам, когда они выставлялись на дорогу своими убогими фасадами. Бедные! Все вы нуждаетесь в подпорках, в добрых подпорках, я готов быть вам подпоркою. Я добр, мне легко быть добрым, вся кровь моя добрая, весь спинной мозг, весь трепет ноздрей моих и сухожилий тоже добры.

Я прошел пять или шесть дрянных домишек, когда я увидел его. Его! Того, о котором… Я вздрогнул. Сердце моё сжалось. Я увидел себя.

Увидел ещё издали и быстро свернул в проход между домами, чтобы разглядеть получше. Вскоре он прошёл мимо, всего в каком-нибудь десятке метров. Прошёл, не смотря на меня, не поворачивая головы в мою сторону. Он даже не был похож на меня, нисколько не похож… но это был я.

Что в нём было такого, что я сразу признал в нём себя? Был он сутул? Ну, да, сутул и смотрел точно перед собою. Не под ноги, а просто перед собою. Я часто делаю так же. Но мало ли на свете сутулых?! И смотрящих перед собою? Да и одет он был не так, как я. Впрочем, что одежда?! Разве себя не узнаешь, в чём бы ты ни был одет? Можно ли не узнать себя, в любом обличье?! На нём тоже была кепка и куртка, самые обыкновенные, и я никогда не носил ничего подобного. Чёрт, это всего лишь отговорки!.. Прошедший мимо меня был мною, и – точка!

И кобелёк, оставив теперь меня прячущегося, вилял хвостом перед этим… И тот коротко и равнодушно потрепал кобелька за ухом и пошёл себе дальше.

Я вышел из своего убежища и крадучись потащился за ним. Да, точно, он направлялся в мой дом, я скоро увидел это. Вот он открывает калитку, проходит через двор… Он знает здесь каждую травинку, каждый кустик, он идёт походкою усталого хозяина, не гостя. Вот он входит в дом… Я постоял немного у забора с тяжело колотящимся сердцем.

Если он – это я, так он сейчас будет также выброшен оттуда, как и я? Васькой-подлецом и распутною Иркой. Возможно, на это стоило бы взглянуть, я и думал взглянуть. Но потом всё же не выдержал, стал отступать, пятиться, потом побежал…

Он – это я? Он – это я? Возможно ли такое? Быть может, вернулись мы оба и увидели, что нет в доме ни добра, ни порядка. Чужой человек слоняется в нём хозяином. Незваный и непрошеный, сам награждает нас миазмами своих незванности и непрошенности, и вот же в доме дней своих ходим мы, воровато оглядываясь. Исподтишка живя и дыша. Я же не хотел жить и дышать исподтишка. Да, так, но вам всё же не дождаться от меня иной, богоугодной души!..

Четвероногий снова трусил за мной. Легко это у них всё получается – раболепства и предательства, виляния хвостами и настороженности. Отчего у меня не получается так?

Скоро я выбился из сил. Мне надо было куда-то идти, я пошёл верхней улицей, она недалеко от леса. Вскоре остановился у забора семнадцатого дома. Сложившись пополам, копалась в огороде толстая старуха. Слышать она меня не могла, но, подняв голову, случайно увидела.

– Фёдоровна, – больным и надтреснутым голосом сказал я. – Семён дома?

– Нет никакого Семёна! – поджав губы, сказала старуха. – А тебе на что?

– Так… дело одно есть.

– Знаю я твоё дело.

– Ничего ты не знаешь.

– А пожить тебе здесь всё равно не получится.

– Он когда вернётся-то?

– А вот этого я знать не могу.

– Что ж ты про сына не знаешь-то?

– Он недавно жениться собрался, и поэтому, если ты жить здесь надумал, то лучше сразу не рассчитывай.

– А что, это ты про деньги? Так ты не бери в голову. Я на работу устроюсь и сразу отдам.

– Кто ж тебя возьмёт на работу, такого-то? – покачала головою Фёдоровна.

– И не таких ещё берут.

– Не таких берут, а таких вот – чёрта с два.

– Я ведь не просил тебя умничать, – недовольно возразил я.

– А я слышала, что тебя выпустили...

– Где ты слышала? Я только сегодня приехал.

– Ну, да, конечно! Сегодня…

– Сговорились вы все! – крикнул я.

– Слушай, Лёшка, – сказала Фёдоровна. – Может, тебе взять да помереть? Тебе же самому проще будет. Да и всем хорошо.

– Ладно, – отрезал я. – Скажи Семёну, что я приходил.

– И говорить ничего не стану, – сказала старуха. – Нашёл посыльную. И ещё тут с собакой припёрся.

– Это не моя собака.

– А это мне всё равно.

– Тебе же хуже будет, если не передашь, – со злостью сказал я.

– Иди-иди, не угрожай здесь!

Я попятился, я стал пятиться, так и отходил от забора, пятясь, и всё смотрел на старуху. Она будто бы торжествовала. Они все торжествуют. Они меня при себе содержат поблизости лишь для собственного торжества, я знал это. Моё же торжество было в умалённости, в отдельности и в беспорядочных монологах.
Я бы и гроша ломаного и затёртого не поставил на победу этой расы, этого народа, над обстоятельствами.

Потом я снова спустился к реке, кобелёк преданно волочился за мною.
– Ну, что, – сказал я. – Может, я вправду приходил… какая разница – был, не был, чего они все?.. А этот? Ты видел его? Этот-то кто был? Не знаешь? И я не знаю. Тебя звать-то как? – спросил я.

Мы остановились. Я долго смотрел в его тёплую и тупую, кареглазую морду. Он подумал и тявкнул мне что-то в ответ, не вполне вразумительное.

– Нет, – сказал я. – Это не годится. Это не имя. Куда ты с таким именем? С таким именем тебе крышка!.. Нет, а вообще – кто ты? Тузик, что ли? Тузик… Нет. Ты знаешь, кто ты? Ты и сам этого не знаешь. А я знаю. Ты – Мир. Мир, – сказал я. – Мир, – ещё раз повторил я, привыкая к гордому кобелиному имени. Впрочем, пожалуй, не такому и гордому. Чего ж гордого в мире?! Скорее уж одно несуразное в нём… – Ну! Пошли, что ли…

Пейзаж здесь был дрянь: речушка с торфяною водой и заросшими берегами, овраги, буераки, мятая трава, арматура и ржавые трубы, беспорядочно топорщившиеся из почвы, битый кирпич и бутылки – всякий аллювий давно уж утратил у нас свою первозданность. И сколько ни пройди ещё вперёд, ведь будет то же самое – та же дрянь, хоть сто, хоть тысячу километров пройди, проползи на брюхе, и не переменится ничего. Но ведь не просто же так нам даны эта беспредельность, эта гулливерова необъятность, совершенно не случайно... Разве не так? Взамен мы просто обязаны удивить все прочие народы, восхитить беспредельными своими эманациями, напугать беспрекословностью духа (или бездушия) своего, ошарашить, разжалобить. Каждое лишнее поле, всякий овраг, полустанок, перелесок, трясина, урочище должны прибавлять нашему народу толику страха и гордости за невиданное его предназначение, частицу сарказма и безнадёжности. Согнись душою, народ, от своего сверхъестественного бремени, от своей надмирной обузы, от своего надтреснутого исполинства, но также исполни миссию свою, назначение своё!.. Иначе же гибель ждёт тебя, ущерб, поношение, рассеяние.

Мир что-то снова тявкнул. Он точно был Миром, я всё более укреплялся в своём новом сознании. Это было превосходно. Вообще же сегодня Миру чрезвычайно повезло – случайно встретить меня.

– Что? – вздрогнув, сказал я. – Что ты сказал? Нет, ты не то говоришь. Учи человечий язык, сволочь, – сказал я. – И тогда ты не раз и не два… удивишься. Впрочем, нет. Зачем тебе наш язык? Его бурое и муторное вещество?.. Я и сам хочу от него отказаться. Слышишь, Мир? А ты хитрец, я знаю. Точно хитрец. Только хитрости твоей цена три копейки, обгрызенная кость – цена твоей хитрости, но уж меня-то ты не обманешь.

А ведь я всё же сумел пробиться в блистательные прокажённые, в преуспевающие изгои. Я даже рассмеялся. Подобно всем истинным мудрецам, я лишь изредка снисходил до задумчивости. Теперь было не то время, чтобы снисходить до задумчивости. Совсем же иное дело – снизойти до весёлости…

– Мир, – со смехом сказал я. – А если и вправду?.. Понимаешь? Нет, ты понял?.. Думаешь, у меня не получится? Почему ты не веришь в меня? У других получается – у меня не получится? Такого ведь не может быть… Что же здесь трудного?.. Жизнь – прекрасный повод для игры в орлянку.

С этою новою мыслью мы прошли ещё метров двести, мне должно было стать ещё гаже, я так положил себе заранее, и вот оно, наконец, стало так.

– Здесь? – спросил я у Мира. Он, кажется, кивнул. Впрочем, может, и не кивнул; это мне могло и показаться. – Ты уверен? Тебе нравится место? А сам бы ты хотел здесь? – спрашивал я. – Достаточно ли здесь гадко? – спросил ещё я. Мир, кажется, со мною согласился. Он бы с любым согласился, всякая собака вообще есть согласие, единственное согласие, и ничего, кроме согласия. От рода, от века своего.

Я осмотрелся. Нигде никого не заметил. Заречных пятиэтажек отсюда тоже не было видно. Рядом плескалась вода. В воде была рыба. Это меня ничуть не успокаивало, но также и не тревожило.

– Тогда приступим, – сказал я.

Я вдруг вообразился себе хирургом. Смешливость свою я сменил на сосредоточенность. Будто перчатку стянул с правой руки и нацепил на левую. Мне нужно сделать всё точно, чисто, энергично и безошибочно. Чтобы самому не было стыдно или мучительно больно. Или как там ещё?.. Ныне же ошибочное и безошибочное перемешались; одно есть другое, одно выдаёт себя за другое.
Я лёг на землю, скрючился в позе зародыша. Куртка мешала, не давала дышать, но так даже лучше, подумал я. Мне следовало сердце своё поймать на крючок, услышать его, приручить и почувствовать. Чтобы после… Не важно. Я не признаю существование слов или звуков, из которых невозможно составить иных барсучьих, росомашьих или волчьих шарад. Родной язык мой есть для меня язык скорби. Но ведь именно он определяет все немыслимые достижения мои.
Оказаться на правом боку – значит зайтись от отчаяния и безнадёжности. Из лежания на правом боку одно остаётся – смерть. Сутолоки, заносчивости – все отступают, приходит же на смену тем изнурение, воцаряется же вопль. Беда, ужас, затмение – вот что несёт с собою правый бок.

Плохо только, что не удаётся вывернуться, выскользнуть в сумасшествие, в блаженство, в оцепенение. Плохо, что не доставляет облегчения и вопль. Это как дышишь, дышишь и – не можешь надышаться. Это как плачешь, плачешь – и не можешь выплакать слёз. Напряжение, напряжение, боль, надсада – сколько всего столпилось в жизни окрест тебя, сколько всего сгрудилось в малом мгновении твоём, человек, прямоходящий! Жалок удел твой, печально твоё прозябание. Сегодня я задыхаюсь от своей безграничности, сегодня я раздавлен своей обыденной человечьей скудостью. Мне не продраться ни через единое мгновение своё, мне не угадать ни назначения своего, ни тоски своей, ни чёрной и вездесущей своей благодарности. Нет во мне строчки, нет во мне вздоха, не надиктованных отчаянием. Гений мой, бормотания мои – от подспудности и от болезни, и никак не от мира сего. Есть ли вообще что хорошее от мира сего?! Мир сам-то, правда ли, от мира сего? А я же – я слишком велик для беллетристики.

Ты комфорта захотел, человек?! Ты на знамени своём написал «процветание»?! Сдохни, сдохни, человек, жаждущий комфорта! Да здравствует человек, вопящий и корчащийся! Тобой украсятся последние минуты погибающего света. Тобой изумятся народы в последний час свой, в последний вздох свой. Боже, дай мне гордиться не остатком своих секунд, но дай мне трепетать и благолепствовать пред душераздирающими продуктами моего мозга, пред отчаянной и причудливой порослью моих смысла и созерцания. Аминь!

Вот же, наконец, я угадал своё тихое-тихое сердце. Боже, как же это непросто! Оно норовило проскользнуть мимо меня, юрким зверком, незаметною мышкою, но было уловлено.

– Замри! – приказал я. Одною гортанью приказал я. Одними губами сжатыми, бессловесными. – Стоять! Стоять! – сказал я.

Сердце замерло на мгновение, нет, не на мгновение, секунду-другую-третью стояло оно. Я и раньше уж проделывал подобное. Но сейчас мне следовало зайти гораздо далее. Я непременно зайду далее. Так далеко, что все удивятся. Так далеко ещё не заходил я. И вдруг ударило, снова ударило это проклятое сердце, потом ещё и ещё.

Черт, неудача! Ему уж из одной благодарности ко мне следовало остановиться.
С чрезвычайной досадою, с суммою всех возможных досад, я вывернулся на другой бок. Левый бок. Бок изощрённого воображения и пустого прожектёрства. Бок фантазий и абстракций. Безмерно далеки мы от триумфа менеджеров. Объявили это ничтожное сословие светом мира и мерилом состоятельности. Отчего так? Какой идиот руководит у нас славами и фиаско? Боготворениями и проказами? Меня не прельстить более никакими битвами метафор, знал я. Все свои битвы метафоры уже проиграли. Слава? Ты сказал «слава»? Слава унизительнее чесотки.

Я снова взирал на своё сердце. Где бы оно ни было, где бы оно ни пряталось, – я видел его. Ныне я готовил себе блистательнейший из хеппиэндов. Мораль же мне казалась одинокою впадиною где-то в области лодыжек.

– Сдохни! – снова сказал я. Недвусмысленно и твёрдо сказал я. – Сдохни! – крикнул ещё я. – Сдохни! Сдохни! Сдохни!

Я сто двадцать семь раз крикнул ещё своё «сдохни!», я не считал, но знал, что их было ровно сто двадцать семь. За меня считала моя ирония. Вот её-то я как раз и боялся. Мир меня не понимал, но восседал рядом и смотрел внимательно. Впрочем, я в этом не уверен.

Сделалось ещё холодней и беспросветнее. Возможно ли было мне теперь остановить сердце и жизнь одним из избранных моих отчаяний?! Одною из хвалёных моих непримиримостей?! Гимном сарказмов и недоговорённостей. Я призывал на грудь, главу и душу иные стремительные пневмонии с апоплексиями вкупе, но те мешкали, те меня избегали. Промедления же означали жизнь. Ошибка! Ошибка!.. Жизни нет в сердце, жизнь в печёнках сидит, там её истинное обиталище.

Я вытащил из штанов ремень. Затянул петлёй вокруг горла и стал тянуть, тянуть, тянуть… Трудная это работа – истреблять себя! Здесь мало одних лишь мужества и отвращения. Здесь нужны ещё сила и безразличие. Здесь нужны ещё педантизм и удачливость. Что-то ударило в глазу, помутнело, потяжелело. Я лежал лицом вниз и ощущал запах земли. Земля! Земля! Вот спасение! Как же я раньше не догадался?!

Я подполз ближе к воде, набрал полную ладонь земли, вместе с корешками травы, мелкими камешками, и засунул её в рот. Жевать я это не стал, жевать это невозможно. Стал сразу глотать, давился, но вот земля понемногу пошла в меня, я помогал ей пальцами. Я положил в рот ещё земли и снова проглотил. Через минуту меня вырвало. Но я снова стал глотать. Рвотные позывы опять стали сотрясать меня, я затянул ремень на горле, чтобы унять те. Это мы ещё посмотрим, кто кого!.. Неужто какой-то там жизни совладать с человеком?! Не совладать жизни с человеком решившимся. Мир рядом со мною лакал воду из реки, у него были свои заботы. Я тоже стал запивать землю водою из реки, и сделалось легче. Вода была бурой. Я видел своё отражение – чёрные губы, щёки, горло – и мне оно нравилось. Я лёг лицом на своё холодное отражение, помедлил мгновение, и вдруг с силою, с ломотою в груди, вдохнул воду…

Потом я очнулся. Так ли всё было? Не ошибся ли я? Не привиделось ли? Свобода существует лишь для того, чтобы подчёркивать наше одиночество. Все никак за мною не могут признать авторства в иных эсхатологических барокко, в иных потусторонних возрождениях. От дома без жильцов помойка не полнится мусором. Я сел. Вода была рядом. Холода я не ощущал. Совсем рядом, на расстоянии полувытянутой руки, лежала окровавленная голова Мира. Чуть ниже по течению, на берегу было всё остальное. Шея свесилась в воду, неестественно скрещённые лапы, окоченевшее туловище серели в кустарничке. Шерсть показалась мне сырою и слипшейся.

Всё это, быть может, не так уж сложно: несколько ударов ножом, и далее ещё пару минут повозиться, даже я бы справился… Бедняжечка!.. Но был ли у меня нож? Нет, ножа у меня не было. Нож я не помнил. Значит, это не я? Как же это возможно сделать без ножа? Был бы у меня нож, я бы справился и с собой.
Голова Мира стала уже остывать. Или даже вовсе остыла. Однако же надо было на что-то решаться. Я поднял её и засунул за пазуху. Одежда, разумеется, оттопырилась на груди, но – что одежда? Пошатнувшись, я шагнул куда-то, быть может, назад или вбок, а куда мне было ещё идти? Ныне реалистические стратегии существования и мышления не всегда бывают оправданны. Ждите же, ждите, Бог и Мир, ждите моих плазменных заклинаний, моих зубодробительных экзорцизмов, моего ураганного торга. И нет вовсе ничего удивительного в этаком сближении. Бог – тоже собака. Просто этого никто не осознаёт. Даже Он сам. (Да, а все ваши хвалёные шекспиры действительно – щенки на фоне моей рассудительности.) Бог есть некое преувеличение.

Нет-нет, хорошо, хорошо же, я и сам ощущал, как всякий новый шаг мой набирается твёрдости и достоверности. Огня и восторга.

– Что? – беззвучно бормотал я. – Вы ждали от меня тихого и рассудительного? Но вы не дождались от меня тихого и рассудительного. А дождались сердечного и больного. Вы мытарем послали меня меж племён своих и сословий, меж толп своих и подворий, меж слётов, соборов, конференций и торжищ. И вот я… Кто я? Я – защитник нестерпимого, ходатай немыслимого. У меня абсолютный слух на безобразное. Я – трагический персонаж этого муторного спектакля – существования.

Горло разодранное моё горело. Как могло оно не гореть? Поминутно я отплёвывался землёю и кровью. Что-то, кажется, ползало, мелкое и недостойное, по нёбу, вблизи моей гортани. Язык не доставал того места. Белесое, непрозрачное пятно маячило пред глазами моими, и дорогу я едва различал. Шёл кое-как, шёл как придётся. Никогда уж не будет в небе прежней купоросной сини.
– А семья, – пробормотал я Миру, его обрубку, тому самому, что был у меня за пазухой. – Вот уж прекрасное изобретение!.. Да? Тебе тоже нравится? Во мне нет какого-то особенного, отдельного женоненавистничества, а то, что есть, вполне умещается в рамках прочих свойств моего ума и созерцания, – говорил ещё я. – Ирка!.. Ты видел её, Мир? Нет, ты её видел? Может, случайно? – настаивал я. – Сойдясь когда-то на почве быстрых гормонов и молодой крови, ныне преуспели мы в обоюдном отвращении и записных неприязней. Ты понимаешь меня, Мир? Разве ж я неправ? Вообще же так трудно быть неправым, Мир!.. В любом случае, нет ничего восхитительнее!.. А ты умеешь бывать неправым? – сказал я.

Он лизнул меня своим языком. Лизнул в грудь, я ощущал его шершавый язык через рубаху.

– Тише, тише! – сказал я. Почти даже интимно сказал я. С этим псом, с этими останками, я теперь ощущал какое-то особенное, необходимое диаметральное и антагонистическое единство.

Но голова Мира и так вела себя тихо. Я же опасался, что она начнёт скулить или лаять.

– Ты ведь знаешь, дьяволу – имя «женщина», – сказал я. – Не так ли? Ну, да, или – самка. Так, чтобы тебе было понятнее. Как же это они умудряются устраивать существование своё без засилья гениев и кумиров? – удивился ещё я и развёл руками. – Невозможно же без такого засилья, – сказал я.

Голову за пазухою моей я не слышал теперь. Я не слишком доверял этой тишине. Хотя вовсе ничего и не опасался. Чего мне было опасаться? На языке у меня сами собою вертелись иные немыслимые глаголы истребления. Иногда я вдруг забывался и распускался, и жизнь тогда трепала меня со всею своей негативною силой. Сей мир существует только для того, чтобы нам в нём погибать. Известно, нашему языку совершенно не хватает твёрдости. Дай мне волю – я бы многим нашим словам прибавил обязательное употребление твёрдого знака. Я, впрочем, действительно на многое способен. На неожиданное, нерассудочное. И меня, разумеется, следует держать подальше от нашего языка.

Сердце моё разжигалось. Разжигалось собственною неугомонной работой.

Неужто, неужто, ныне я шествую всего лишь в короли стиля, в новые упадочники?! Ну уж нет, никогда! Этим ловушкам со мною тоже не совладать!
Удачный день! Давно уж так не веселился! Давно не был так бодр и молод!.. Давно не помню в себе такого отчаянного, разухабистого мажора. Чем больше мысли, тем больше лёгкости!.. Тем больше простоты… Даже земля во рту меня не смущала. Я любил землю во рту. Я едва ли не приплясывал. Отныне всегда стану питаться одною почвою.

Я же всё никак не мог ощутить уникальности нынешних мгновений своих. И мучился этой своею неспособностью, но как-то так весело мучился, как не мучается никто. Я шёл Средней улицей, где в одном квартале, сразу за поворотом был мой дом. Здесь все дома сделаны из трупов деревьев, обезображенных трупов, лишь в самом конце улицы примостилась пара каменно-кирпичных уродцев. Тому подобное уродство для них отчего-то признак зажиточности.

Мгновение – и тут я снова увидел себя. Или, быть может, тот увидел меня. Впрочем, это одно и то же. Мы сближались. И этого никак было не избежать. Оба мы пошли медленнее, настороженнее. Крушения наши оттиснуты на родах наших, на душах и на одеждах.

Вот же остановились мы друг от друга в дуэльных шести шагах. Он что-то держал за пазухой, что-то держал за пазухой и я. Рот, подбородок и горло его, я видел, были грязны, будто бы он недавно ел землю. Зачем же он ел землю? Разве можно её есть?

– Ты, – сказал я. – Ты был в моём доме.

– Ты, – сказал он. – Ты был в моём доме.

Я задумался. Он мне не мешал. Я ему не мешал тоже. Быть может, наши фразы были одновременными, но возможно, и одна обрушилась за другою вослед, возможно, были они двумя отдельными камнепадами, я этого не знал точно. Ныне мой удел – расщепление, а хорошая литература всегда строится на нелюбви к позитивному. Но попробуйте-ка восторг или тоску долго держать на одной ноте!.. Окажетесь обречёнными на неуспех. Как обречено на неуспех всё живое, монотонное, искреннее, самозабвенное… Живое вообще есть жертва неуспеха.

– Я пришёл, чтобы меня потеряли, – сказал я.

– Пришёл тоже, чтобы потеряли, – сказал он.

Мы помолчали. Молчание побыло нами. Молчание поиграло нами. Ныне я был знатоком игр тяжеловесных, трагических…

– Как там? – сказал я.

На это раз он не ответил. Возможно, я смутился, как если бы не ответил сам я.
– Ведь что есть жена? – сказал я. – Слово одно.

– Одно, – сказал он.

– Жена – это ничто.

– Знаю, – сказал он.

– Ты знаешь? – восхитился я.

– Это несложно, – сказал он.

– Вот как, – сказал я.

– Да, – сказал он.

– Я всё это видел, – сказал я, – меня этим не удивишь. Что мне там делать? Разве мне это нужно?

Он тоже что-то говорил, сбивчиво и беспорядочно. Мы оба сбились на бормотание. День сей стал со мной много фамильярнее прежнего. Быть может, и он считал так же. День совсем распоясался. Ему бы уж стремиться к исходу своему, а не быть таким бесчинствующим, разгулявшимся. Я только не хотел признавать никакой богозависимости. Я более не приду к ним, если они всегда признают во мне одну лишь словесную ловкость. Вы видели мою мысль лишь усталую и зачахшую, но вы не видели моей мысли, весёлой и моложавой. Тут вдруг Мир легонько куснул меня за сосок. Я вздрогнул и щёлкнул его пальцем, чтобы он меня не кусал. Я старался, чтобы движение моё было не слишком заметным.

– Тебя тоже выпустили из больницы? – спросил я.

– Меня только собираются туда поместить, – сказал он.

– Не ходи туда. Там ад, – возразил я.

– И ты не ходи. Там тоже ад, – сказал он.

– Я не могу не идти, – сказал я.

– Я знаю, что ты не можешь, – сказал он.

– Видишь? – сказал я. И достал из-за пазухи собачью голову. Показал ему.

– Видишь? – сказал он. И достал из-за пазухи собачью лапу. Показал мне.
Оба мы смотрели друг на друга понимающе. Жизнь моя судорожна и беспорядочна, будто полёт моли. Очень скоро меня не будет, останутся одни недоделанные дела мои, недодуманные мои мысли. Я никак не мог ухватить за хвосты или за шерсть мои ускользающие мгновения. Смысл же мой под нагрузкой всегда прячется за подспудное. Кажется, я решил вдруг затеять особенную вакханалию невразумительности.

– Прощай, брат, – сказал я.

– Прощай, брат, – сказал он.

Я приветливо махнул ему собачьею головой, он приветливо махнул мне собачьею лапой. Я прошёл мимо него, он посторонился и тоже прошёл мимо меня. Наша нутряная дипломатия на сём завершилась, безрезультатною и безысходною оказалась она. Через мгновение я обернулся, желая снова увидеть меня, но не увидел никого. Быть может, и он обернулся, желая увидеть меня, и тоже не увидел.

Во дворе у меня вдруг заболела нога, я даже захромал и отяготился. Точно – я сделался тяжёл и недвусмыслен. Был ли я когда-нибудь таким прежде? Нет, я не был таким прежде. Я свернул за угол дома, тут я увидел топор, тот лежал на земле. Я подобрал его, он был тёплым. Я люблю тёплые топоры. Был он ещё грязен, но грязь я отёр об одежду. Любовно отёр, старательно отёр. Для чего ещё нам одежда, если нельзя отирать о неё грязь наших топоров?! Пачкотню наших незаурядностей!..

Тогда я вернулся и зашёл в дом, в одной руке у меня была голова Мира, в другой же моё орудие. Пусть только попробуют мне теперь возражать!.. Бог только для того и придумал смерть, чтобы мы придумали Бога. Прислушался. Впрочем, всего лишь на мгновение. Далее какое-то негромкое бодрое бормотание было. Что же за бормотание?! Ах да, это телевизор!.. Со своими сигналами, монологами, шелестом, призвуками, со своею беспорядочной энергией и статическим электричеством, со своим ужасом обыденности, услужливым ужасом.
Увиденное меня не напугало, не потрясло, я умён и предусмотрителен, я ожидал увидеть всё это. Пол и стены здесь были в крови. Скрюченный Васька-подлец валялся под столом, ногами в мою сторону. Он и теперь был подлец; ничего, в сущности, не изменилось. Я склонился подле него. Вместо обычного плеча был у него обрубок, руки же и не было. К чему мёртвому его шуйца? Ни к чему она мёртвому. Она и живому-то вовсе не нужна. Сей мир же следует до краёв наполнить скоропостижным. Жизнью, смыслом, созерцанием, недоумением, сарказмами… Я всегда и старался делать это, а ныне уж прошёл все университеты сатир и отчаянья, ныне я многомерен, ныне я безграничен… Вы получите от меня лишь несколько сотен слов в их новых небывалых контекстах. Это ли цель, это ли миссия, в этом ли достояние?! Я двинулся дальше, хотел шагнуть и вскрикнул от боли. Проклятая нога моя совсем меня подвела.

Ирку я тут же нашёл в другом конце комнаты, сначала я запнулся о её тапок. Потом стал недоумённо разглядывать её голые бедра, задравшуюся юбку. Крови здесь было ещё больше, в ней вообще было много крови. Тепла, крови и жизни. Нередко они меня угнетали – её тепло, кровь, жизнь, сила, пот подмышек, складки спины… И вот теперь… Что же теперь? Теперь и вещи, и люди меня предают. Вещи ломаются. Люди… я вижу их вдруг в таком вот свете. Одежда на Ирке была растерзанною, но всё было на месте – руки, ноги… хотя… не было лишь головы. Ну, конечно, быть может, вы думаете, мне стоит переменить технологию моей причудливости? Моей насмешливости? Мне всегда было стыдно жить.
Где же была её чёртова голова? Быть может, она была в руке моей? Я посмотрел. Но нет – голова Мира на сей раз оказалась вполне покойной, она мне не мешала и не подавала вовсе никаких признаков.

Что ж такое?! На ногу уж невозможно было ступать, я повалился, я рухнул на бок, не выпуская из рук ни мёртвой головы Мира, ни топора. Выглядел ли я теперь победителем? Возможно, и да. Ныне все победители таковы. Я пополз, обтирая кровь своею одеждой, своими рукавами, полами и карманами. Сколько я полз – минуту или неделю, сколько половиц и щелей, сколько скрипов и скрежетов, сколько боли и слёз, преодолел я в гадючьих своих мытарствах, в грызуньем своём походе!.. Вот и дверь, которая как будто раскрылась предо мной от моих вздохов и стонов, от отчаяний и заклинаний, а там же и комната другая, и я ввалился в неё, будто бы лавою, текущей со склона. Никогда прежде я не передвигался этак. Так трудно теперь смириться со своею нуклеиновостью!.. Это похлеще любого отвращения к своему виду.

Потом – ещё писк, я не сразу понял, что это именно писк. Будто бы голос огромной осы вдруг наполнился твёрдостью и металлом. Но также и жалобою. Более всего жалобою. Или будто бы голос мелкого зверька с перебитыми лапами, с пронзёнными и измученными гортанью и грудью. Всё несовершенное пусть так и остаётся же несовершенным. Сама жизнь моя есть безвозвратное впадение в ересь и бесконечное пребывание в ней. А Бога же, такого Бога давно следовало бы стереть с лица неба. Я видел, как Анька, тоже вся в крови, (яблочко от яблони, самой больной на свете яблони!) но живая, чёрт побери! – живая, отползает от меня, забивается в угол и смотрит на меня глазами, в которых так трудно узнать человеческие глаза, столько в них надлома и ужаса, столько в них разорванного, истреблённого и обиженного!..

– Кто? – простонал я. – Кто? Кто? Кто?

– Ты знаешь, – одними губами шепнула мне Анька.

Но разве ж я знал? Точно ли я знал?! Впрочем, быть может, действительно знал, как я и впрямь знал всё, и ничего не было, чего бы я не знал, чего бы я не ощущал или не предчувствовал.

Воздух и непримиримость, боль и безразличие, стеснились вдруг поблизости до одной толчеи, до библейского столпотворения, до броуновской неподвижности. Я вывернулся из кожи своей и смысла своего, я – праведник и послушник дней своих безнадёжных, мгновений своих отчаянных, неисчислимых, я – ходатай обезглавленности, ущербности, я – заступник истреблённости, нарочитости, руки мои в крови, и душа моя в крови, пёсье и человеческое во мне противоборствует, божеское же отступает, да и разве было оно когда-то вообще – божеское?! Можете ли вы утверждать это с уверенностью?! Можете ли вы главу свою или лапу свою отдать на отсечение за божеское, за пёсье, за человеческое?! Вы – муравьи сего скверного существования, его песчинки, его амёбы, его моллюски и ракообразные. Его мучения, триумф и гордость, его сарказм, безнадёжность и процветания.

Придите, сон и слово, придите, человек и планктон, придите, день и беззаботность, ищите меня, ищите меня – сидящего, ищите меня единственного, с главою склонённою, с лицом содрогающимся, с лодыжками и ключицами, и плеврой моими вопящими, с ресницами, бровями и дёснами моими насмешливыми, сверхъестественными, ищите и не сможете отыскать, и никогда уж не отыщете более, ибо меня нет!..

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка