Комментарий | 0

Состав переступления

 

Иосиф Бродский

 

 

 Бродский обращается к языку, письму и инструментам письма (чернила), письменному знаку, включая запятые, как материалу и среде отсчета. К поверхности письма, бумаге, к чернилам. В эту  среду отсчета попадает число, геометрия. Так, скажем, комната замечена не только слезой электрической лампочки, занавеской из стираной простыни. Это – комбинация ее собственных углов. Он разбирает вещь и собственное высказывание на части, из которых они не состоят. Вот один аспект его инструментовки. Он играет на камертонах, поет глухой речью одинокого демагога, исчисляет себя и жизнь на пяльцах. Он разрывает ту питающую поэзию издавна пуповину, что сообщает это сердце с актом творчества. Ведь она – гарант поэзии русской, начиная с Державина..

-А до? Ее не было. Так что вовсе не удивительно, что некоторые и притом лучшие его стихи (Облака, Архитектура, Мухи) представляют собой систематическое исчисление предикатов, как Похвала цвету розе Тредиаковского. Словарные статьи.

Облака ли это, архитектура, осенний крик ястреба – всякий раз берется тема, как бы тема, которая допускает или которой насильственно придается лавинообразное разрастание, в котором она утрачивает  всякую плотность, консистенцию, субстанциональность. Исчезающее видение, тающий звук. Само вот это (мухи)[1] лишено ценности, случайная зацепка, репейник, становящийся одеянием: вторая кожа. Уже не твоя, но кожа мира: чистое означающее. Оно утратило однозначность, охватывает все и тем самым – ничего. Остается комбинация письменных знаков, наборная касса.

Событие прихода ничто в никуда. И в самом деле – откровение нашего существования: ни дна тебе, ни покрышки.

Итак:

Означивающее письмо: полное отсутствие фальши. Оно ниже уровня критики, уровня нашего нечистого разума. Нет ничего запретного и нет ничего святого: Бог, отчество белых головок, дружба, возлюбленная – все теряет свою былую силу и обязательность. Сняты табу на лагерную лексику и на мат. Слова пусты. Наступил безболезненный конец Любви звука к смыслу. Смерч их отлета, однако, своего рода освобождение: старик уже ничего не ждет от золотой рыбки, отпускает ее на волю. Сам себе и старуха и корыто.

Все это как личный скепсис ничего не стоит. В такой редакции это был бы цинизм. Некий сорокин-предтеча. Катастрофа свершается (не свершается) в между, в около. В слове, движении речи. Она не персональна. Такая речь не может иметь конца: бесконечное начало.

 

Определения поэзии по Бродскому:

конец любви знака к смыслу,
восвояси вернувшийся слог,
рай алфавита.
 

Есть момент наслаждения при чтении стихов Бродского при всей пустотности его письма. Он есть заодно целое с испытанием на выносливость, с чем-то пыточным. Его только-словесность – далеко не подарок. Пресуществление тела мира в кириллицу ошарашивает как стакан водки, оставляющий трезвым. Пустотность сущего, его озадачивающая несущественность. Трезвость противопоэтична, не показана русскому стиху, литературной традиции, оскорбительна. Невмоготу удержать ее. Позвоночник века отныне не сломан, он разят.

–Что значит позвонок, вернувшийся восвояси?

 

Барт некогда связал произведение с удовольствием, и текст – с наслаждением. Однако то, что мы находим у Бродского, нечто третье. Скорее всего – фрустрация. Фрустрация: распад поля возможных желаний. Старик даже и не забрасывает свой невод в море. Разъятый позвоночник не оставляет своего места. Отныне оно и в настоящем и в прошлом, в Литве и в Коннектикуте – только чужое. Свое место – это возможность закинуть невод.[2]

 

Постоянная фиксация места, воздуха, температуры или влажности, звуков, вида из окна, состояния тела, густоты или отсутствия волос, седины в паху, состояния зубов кажется пустой и. нудной. Фиксация очередного местопребывания. Отчет о пожизненной командировке.

– Кому? – Какая-то несуразная журналистика.

Но это – плата за присутствие. За самоочевидное, за самое простое: только-присутсвие – надо платить. Платить наличными: словом, слогом, возвращающимся восвояси. Всегда сохраняющий свою трезвость и свою честность отчет в несущественности существования. Оказывается, для того, чтобы не упустить сознание себя, его конечность, надо держать бесконечную речь, держаться за речь. Эта подотчетность – последнее воспоминание о даре бытия, даре, который некогда было принято прославлять, с благодарностью принимать, демонически отклонять и проклинать.

Скольжение знаков в строке, и это – все.

 

О чем же речь?

Зимой смеркается Урания

 

О темах бесед

о собаках

о вторжении ночи

о письме

о сумерках

об импульсе речи

о природе света-зрения

Итак, – ни о чем. Отчетливость присутствия оправдывает речь и исчерпывает ее. Не следует искать здесь мысль, чувство. Они, впрочем, есть, но если мы вдумываемся, скажем, в природу света, мы как раз ускользнем от власти письма, не примем поэтику Бродского.

Гарант присутствия – русский язык, но не как дом бытия (Хайдеггер) а как спонтанно рвущаяся и зарастающая ткань, как кожа, общая личности поэта и осязаемого им мира, – тогда – бесконечная кожа, акупунктурная сеть кожи, пунктир. Она вздрагивает от уколов, щипков, расправляет свои морщины, обнажает новое из-под отпавших корост. Чуткость кожи, не чувствительность стихов. Поэтому его стихи обычно не создают картины, не имеют центральной точки зрения. Субъект в таком случае – набор означающих. Субъект – то есть: основа.

 

 

Алеф и литературный стриптиз

 

Хаотичная несистема поэзии Бродского – новый Алеф: всевидящий глаз, видящий и сам себя: дряблые мускулы, жилы, обломки зубов, видящий также прошлое, будущее и само видение. Сначала он просто видит вещи, потом видит в ряду вещей и самого себя, затем он видит видение, а далее то, как он видит видение. Процесс не имеет конца и осуществляется все время как вычитание. Подразумевается, что остаток – это и есть истина. Апофатическое суесловие. Это видение задерживается в случайных точках: облака, мухи, бабочка, архитектура: мировая кожа не имеет сердца! Случайность точки выбора: всякий раз новое начало, рывок языковой сети. Ее изумительная подвижность – сама себе причина, ценность в себе, энергетический источник, мистерия и форма его поэзии.

Формула русского алефа: я вижу то, что я никогда не увижу представляет собой инверсию евангельской формулы: верую Господи, помоги моему неверию.

Иными словами: самоопустошение субъекта – единственное измерение стихотворений Бродского, не считая собственно речь, и он разрабатывает эту залежь с яростью неофита. Только здесь есть удаление и отстоящие, вместимость, присущие пространству. Это измерение исключает веру: для нее нет места. В стихах Бродского нет ни времени, ни пространства. Эти опустошенные мифологемы эксплуатируются им наравне с любыми другими словами, это материал опустошающей, банальной и нудноватой игры. Пустышки.

В каскаде рефлектирующего падения нет места и для возлюбленного критиками лирического героя. Лирический герой– всегда маска, будь то Бальмонт, Есенин, Маяковский, Северянин. И это не плохо и не хорошо, это – неотъемлемость лирической поэзии, с которой Бродский не имеет, почти не имеет, точек соприкосновения. Сохрани мои речи за привкус… – и речи сохранены! Первое лицо речи не вычитается, оно утверждается. Речь же самого Бродского лишена привкуса: гимнастика интеллекта, фигурное катание на льду.

Рефлективная топология поэзии Бродского, выносит его за скобки русской литературной традиции. Это позволяет считать ее историческим событием[3]. Смена парадигмы. Не комплимент и не осуждение, озадачивающая констатация. Вынося за скобки самого себя, свое видение, он побуждает выносить за пределы привычных схем постижения и оценки и того, кто принужден думать и писать о нем. Бродскому совершено понятен этот механизм фатального самовычерпывания, понятна его безысходность. Однако, традиционная русская поэзия почему-то не замечала его и не страдала от этого.. Он не видит альтернативы: живущему на дне колодца непонятно, куда девается вода из него.

Мир его не имеет ни глубины, ни высоты[4]. Здесь он повторяет Маяковского с той, впрочем, разницей, что последний жонглирует с обесцененной христианской символикой, вывернутой им наизнанку. Поэзия же самого Бродского не совместима ни с каким символизмом в любых его проявлениях: ошарашить серафимов хилых, в эмпиреях, где царит молитва, идеей ритма (о них же далее: насекомые туч).

Он работает только с наличкой, с черным налом здесь-присутствия, лишенным особого смысла, общеизвестным и общедоступным. Недоступна и непостижима только сама подвижность слова. Только в этой бесконечно близкой точке поэзия сохраняет еще (пока) свой чрезвычайный статус. Бродскому чуждо напряжение духа (Рильке), собранность души (Пастернак), мыслительная сосредоточенность (Мандельштам), воспроизводящиеся центры тревоги (Цветаева). Он поэтически существует в рассредоточении, в наборной кассе, в броуновском движении немыслительного, не мыслящего слова.

Строки его стихов не создают образа, не лепят мысль, не выражают чувство и не призывают даже к собранности чтения. Прохлада риторики – вот оно. Они лишены той положительной дароносности и слитности, которая так сильна у Пастернака, упоения мифом о самом себе, в котором бравада и правда Есенина. Бродский чрезвычайно искусно расщепляет все эти регистры. Стих, некогда объемное и сплошное тело, он разворачивает как пустую картонную упаковку, не имеющую теперь толщины. Упаковки продолжают одна другую: я обращаю в прибыль твою погибель.

Он расфасовал все сущее: как мир, так и самого себя.

Непонятно почему, но в этом, в конечном (бесконечном) счете есть момент освобождения, мгновенная длительность чуда. Освобождения от чего?

– От того, пожалуй, что серьезность существования он делает несерьезной: радикальная анестезия. Он разменивает само отчаяние, дает сдачу пятаками. В мелькании орлов и решек полет духа, некогда орлиный – ныне мушиный, он отхватывает речевой цепочкой очередной кусок сущего, и он тут же испаряется: бесконечное го. Если ему и можно приписать некую религиозность – то это буддизм. Предтеча Пелевина.

Если стихотворение именуется Муха, это не значит, что речь идет о мухе. Речь идет. Приходит в движение вещный ряд: чернила тянутся к перу, перо – к бумаге. Речь идет о насекомости бытия, о мушиных пятнах памяти, о комариной суете серафимов. О бесконечности конца, о бесследности поэтических следов.

 

 

Цитаты

 

Событие свершается в языке и этим оно теряет меру законченности, оно не может выкуклиться из паутины слов. Письмо Бродского как бы осознает это: резкость строго мыслительная задается чредой афористических определений. Но они парадоксальны. Это тупики лабиринта. Резкость мысли существует отдельно, она подается как особый знаковый десерт. Вне мысли – это риторическая фигура.

Таково спектральное разложение образа и разложение мысли. Что не расщепляется, так это поэтический порыв, однако, это черта молодого Бродского – отдельная и слишком сладостная тема для нашего письма. На смену порыву приходит словесная мельница, мы  здесь пытаемся понять ее работу.

 

Поэзию Бродского трудно сопоставить с любой другой. Она не выше и не ниже чего угодно. Он переступил черту возможных сопоставлений и оценок и оказался в литературоведческой и критической пустоте. Когда мы занимаемся этим грешным делом, если мы не пали до вкусовщины, мелочей мастерства, генезиса происхождения, мы прикидываем в какой мере захвачены наши центры желания, кто поднял нам пульс. Только так можно объяснить необъяснимое: почему всегда находится самый самый поэт, появляется инфантильная лестница золотой, серебряной и медной поэзии. Это схемы, обслуживающие только желание. Но Бродский не повышает пульс: никто вас не прижмет к взволнованному бюсту. Он расстался с желанием как ведущей силой стиха.

Мир велик, удручающе велик, прохладен и полон пыли. Это не радует, но и не огорчает. Он повторяет калькуляцию этого запущенного мира, и она никогда не сходится, но и не расходится: глаголы в длинной очереди к «л». Это все, что осталось на сей момент от безмерного перечня Хлебникова производных от слова «любовь.» Зато теперь Шива сходится с паршиво, а его шестирукость с шестиногостью мухи и с карточной шестеркой. Вот эта беспримерная подвижность – бессмертья, быть может, последний (увы, простроченный) залог. Это то, что нельзя представить, трудно вообразить, невозможно пережить. Такие строки – операционные швы мировой кожи, зоны ее нечувствительности на стыках знаковых систем.

 

Когда вслушиваешься в риторическую невнятицу Бродского трудно отвязаться от впечатления иудейского пророчества, одержимого и юродствующего Давида. Бормотание, как священное тело. В то же время в отчетливости речи, синтаксических хитростях, спонтанных аллюзиях зачинается и мучительная трезвость, но как сон разума, утомительная монотонность бесконечной беспробудности. Поэтическая воля, сама по себе обращенная на бодрствование, не замечает свой негативизм, свою сонную изнанку.

В нескольких поздних стихотворениях он одолевает самого себя, свою поэтическую речь. (Имяреку тебе… Послесловие Ниоткуда с любовью) Помрачение речи здесь осмыслено словом, оно изречено, затем эта умышлено падшая речь распадается и он, Бродский, приходит к полной речи. – Таково событие, откровение речи о слове. Неважно что, неважно и кому: ниоткуда с любовью. Это в принципе нельзя понять, но легко принять: речь достигает предела, преодолевая пустоту слова. В начале была речь. И только там, где упраздненное было, изношенное и опошленное ничье слово самоуничтожается, но потом вспыхивает как догорающая бумага, проступают неразборчивые чернила последней правды.

 

 

Анестезия рассудка

 

Постоянный свидетель, всегда посторонний, русский Камю. Всегда и везде ОТЧЕТ О… Отчет  в том числе и о самой отчетливости. Картезианствующий Давид. Свидетель и собственного тела, его износа. Ничего своего, кроме памяти. Вот кому не нужна точка опоры, чтобы? – чтобы переступить чрез поэзию в ничто. Вот оно: неведомое место.:

Плакать за ту, что сама не плачет.

Речь Бродского – опыт борьбы с удушьем. Но что душит? Бездушность сущего, только она одна. Усилие бодрствования не дает затянуть себя в это болото. Сущее агрессивно только тем, что оно есть таково, каково оно есть. Это банально, но сказать об этом стоит. Вот фатальный источник тавтологии Бродского.

 

 

Износ

 

Есть такое: возрастной износ. Не жизненный опыт, не опыт мастерства, не мудрость. Износ о наждачную бумагу жизни. Порыв, всегда эротический, истирается, оставляя по себе пыль. Затачивается ум, поэтический ум, самосознание поэзии. Лексика становится шире и движение ее свободнее. Разрывы фраз строкой – чаще, накал – слабее, пафос сменяется вычитанием, калькуляцией обесценивания и утрат. А главное, пожалуй, интервал между речью и миром – больше, метаболизм обмена между ними – фатальней. И ответственность поэта теперь не перед правдой сердца, а перед неправдой исчезновения, обманом точного счета.

Самоупоение молодости – ты поскачешь во мраке – ласка тоски истирается, за одно с ней поэтическая условность оттесняется безусловным. Это безусловное –  сухое и пресное присутствие сущего, которое дается в полярном сиянии смерти. – Это исходное, ускользающая точка опоры поэзии, ее место в пыльном углу бытия.

 

 

Околица

 

Бродский начинал как поэт подчеркнуто литературный и с трудом преодолел в себе этот порок. – Что я здесь имею в виду? Ведь литературность, казалось бы, неотъемлема от стиха. Но нелитературен ранний Маяковский, Крученых, Оболдуев, порой Хлебников. Нелитературность всегда достижима, она – рядом.

Как правило, не знающе исключений, мы ищем и встречаем в литературном тексте привычную систему стиль – композиция – скриптор – образность со всеми сопряженными моментами: навыками нашего привычного удовольствия. Мы готовы отказаться от привычного стиля в пользу непривычного, принять неслыханную ранее композиционную схему, беспрецедентные образы. Но мы не позволим смести все это как систему. Необходимое нам удовольствие – это удовольствие и самим собой, как читающим, понимающим и разделяющим эти законные навыки с Другим. Это благодатный навоз традиции: чтение не персонально, оно наперед коллективно и непрерывно. Сладко вступить в эту общность.

Но порой находится некто Бродский, который засевает каменистую почву. И все те, кто засевал ее до него: Белый, Платонов, Хармс, Кафка и Бланшо не радовали читателя, если вообще смогли его найти. Их изучают и чтут, но не любят. Как и почему подобные эксперименты доходят до нас, как они преодолевают сопротивление литературной инерции – нерешенная, да и не поставленная проблема.

Дар Бродского: расторможенность, разубоженность, рассредоточение, рассеяние, разбросанность, расхристанность неверия. Полное отсутствие всякой наперед заданной ценностной шкалы. Литературная нагота. Свобода только одного чтения: русский язык как свобода. Чтение его стихов – это событие свободы: ты не будешь любим, и забыт не будешь.

 

 

Водораздел

 

Нет ничего удивительного, что рассеяние, принимающее форму собирательства под эфемерными знаками (мухи, облака, фонтан) теряет границу, отделяющую литературу от кича.

Поэзия Бродского размещается на водоразделе литература – кич и водоразделе литература – графомания.

Графомания не есть безвкусица или отсутствие мастерства. Некто Чичибабин, недаром удостоенный некой премии, – образованный, умный и литературно грамотный графоман. Неудержимость и моторность письма, на которое человек не уполномочен, вот что такое графомания. Захлеб письма, вот что выдает графомана. Это его симптом. Физиологическая одержимость словом выпирает, как только полномочия сняты. Как скрытая компонента поэтического дара она известна, начиная с Тредиаковского. Ее можно найти у Гоголя, Достоевского и нередко в чистом (в неприкрытом) виде. И что интересно: графоманские куски текста как раз наиболее литературны.

То ж с кичем. Он освящен традицией. Изначальный кич: болтовня в Тримальхионе, методы выведения блох в рыцарских доспехах или приключения туалетной бумаги в Симплицисимусе Гримельсхаузена. Кич – бездумная плебейская буффонада, выходной день литературы, под видом новой описи имущества разрывающей свои долговые расписки, амбарная книга Плюшкина. Важна тут поза, мимика раскладывающего кучками случайный сор, значительность жестикуляции. Непоколебимая уверенность в себе.

 

Очевидно, что наличие языка – предпосылка речи. Той самой: речи вообще. Но Бродский утверждает первичность поэтической речи. Она вырывается из тесноты и немоты жизни как просто-говорение das Man. Неотъемлемость наша, лишенная значения чесотка языка попугая. Она обрастает значениями как лодка – ракушками. Неважно, какими. Слова – случаются. Младенческий и заодно старческий лепет. Беспричинная причина всех смыслов. В этом есть что-то трогательное. –Беззащитность?

В речевой технике Бродского можно выделить две крайности. Рационалистическая риторика, одетая, порой, в афористическую четкость.  Кристаллическое, отформованное слово, имеющее матрицу. Но это не четкость мысли. Хотя Бродский не брезгует определениями, словно он пишет учебник геометрии. Всегда это четкость только выражения, резкость фразировки, словно рассчитанной на запоминание туповатым школяром. Но она сама и отупляет. И здесь ее поэтическая цель.

Но это одна из крайностей. Маятник речи, проскакивая положение равновесия, переходит на другой полюс – захватывающей невнятности. Тут слово выскальзывает из под под-разумеваемого целого, как та черная кошка, которая не видна в темной комнате.. Остается чувственный туман речи только лишь осязаемой.. Поэтому лейтмотив осязания так силен.

 

 

Цитаты

 

Тогда речь предстает как образ: Дай-ка я на тебя погляжу, ведь… Такая речь русской поэзии известна: Румяный критик мой, насмешник толстопузый… Но Пушкин и Мандельштам договаривают образ речи до конца. Они указывают и свой адрес: мне, мой. Бродский останавливается на многоточии. От образа он оставляет  лишь вектор.

Вот такая векторная речь, чередуясь с риторикой, создает пространство и время стиха: его немыслимое тело.

 

 

Презумпция вины

 

Виновно слово, виновата речь. Бродский начинает этой падшей, виновной обескровленной и выцветшей речью: Имяреку тебе... как по тем же делам… ниоткуда с любовью… Он принимает вину на себя, оказываясь вне места, вне коммуникации, теряя исходный и приходный адреса. И только где-то, непонятно где и почему, как обмолвка: всем телом… как безумное зеркало он, наконец, достигает полной речи. Это и есть событие, подвешенное в пустоте всегда недостаточное основание. Событие состоится не в истории, не в мире: не : без центра, без главного героя, без пафоса, трагедии, без начала и без конца. следов глубоких на площадях, как «прощай» широких, в улицах узких, как звук «люблю.»

 

Если собрать все мои двусмысленные комплементы поэзии Бродского, может возникнуть несколько завышенная оценка. Бродский – корешок некой ризомы, бесконечной мицеллы. Он прекрасно вписывается по содержанию своих стихов в общую картину. Таковы фильмы Иоселиани: без главного героя, без кульминации, без начала и без конца. Движение вещей равноприсутственно движению людей, равновесомо. Такова режиссура Погребничко: Действие рассеяно, Гамлет растиражирован. Бесконечный орнамент. Таков Хазарский словарь Павича. Таков Булез. Нет катарсиса: полутень спросила у тени… Практика такого рода носит настолько всеобщий характер, что в 1957 (Бродскому – 17 лет) Жиль Делез[5] исчислил ее общую платформу, переопределив смысл: отныне это взаимная игра рядов вещей и знаков, дел и слов. Событие поверхности.

Поэтому тщательное и корректное исчисление идеологем Бродского[6] бьет мимо цели. Всей его идеологи грош цена. Он полагает, что придет к бытию, двигаясь от штучности сущего. Но сущее, в силу штучности, или обесценено изначально (Парфенон рта) или обесценивается им, или утрачивается в речевых подменах как реальность.[7] Однако, это общеизвестный момент метафизики. То бытие, которое получается со стороны сущего – ничто, пустота, для человека – смерть. Сидящий на дне колодца не понимает, куда девается из него вода[8]. Исчисление сущего неизбежно негативно. Русская поэзия всегда знала это неким неконцептуальным, нутровым знанием: Поднимем бокалы,… Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало… Мой щегол… Мама, ваш сын прекрасно болен…Базовая функция поэзии: видеть сущее со стороны бытия. И это не замена счастию, но само счастье.

В этом смысле, смысле утраты преемства, Бродский – ренегат русской поэзии.

 

 

Ренегат начинает, и выигрывает

 

Дело не глубине смысла, а в нечаянности обмолвок, не в присутствии ничто, пустоты, смерти, а в ежесекундном самопорождении речи о чем угодно. Неугодность точки. Только полностью расторможенная речь может дать эффект присутствия. Моментальность ее – замена счастью.

Бродский поставил лошадь речи впереди телеги языка. Речь идет о речи вообще: Бродский  заговаривается, талдычит, скандирует, мямлит и поет. Производительную силу, лишенную смысла графоманскую самотекучесть он освоил и-или напротив, отдал на прокат поистине ниоткуда и никому, но с любовью.

Речь оказывается за пределом привычного эстетического суда и в этом смысле он – историческое, а не литературное событие. Его речь утрачивает себя как образ. То есть: она не принадлежит как нечто нецелое области воображаемого. Но она и не исчерпывается одним символическим. Непрозрачная для самой себя, физиологически перенасыщенная, она указывает на реальное. Здесь он ускользает от преследующего его ничто.

 

Февраль 2014 г.

 

[1] Мухи появились впервые в Мертвых душах как символ бессмысленности жизни. Потом они возникают  у Музиля (Липкая бумага от мух), в дневниках Кафки. И в этих случаях, как и у Бродского – как последний предел постижения человеком смерти-вообще, агонии живого.

[2] Не вполне понятное: вечное возвращение Бродского к теме младенца в пустыне: то, что никогда не изменит. Травмированный позвонок в сложных переплетениях шеи. Удостоверение атеиста с евангельской печатью.

[3] Об историчесокм событи

[4] См то же у Маяковского: К. Мамаев Нужные как зубочистки.

[5] Жиль Делез Логика смысла

[6] Марк Липовецкий

[7] М. Эпштейн

[8] Китайский афоризм. Слова Ванталы

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка