Всё ниже, и ниже, и ниже…
С. Воложин (08/02/2013)
…каждый пишет, как он слышит.
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет,
не стараясь угодить...
Так природа захотела.
Почему?
Не наше дело.
Для чего?
Не нам судить.
Окуджава. 1975.
Вчера я кончил читать «Венерин волос» Михаила Шишкина (2002-2004). И кто б мне намекнул, что хотел сказать автор… Ни-че-го не понял.
Читать это было возможно только на берегу моря, греясь на весеннем солнышке. То есть, когда в любую секунду можно читать эту белиберду перестать и бездумно часами смотреть на это почему-то никогда не надоедающее море. Когда нет ни перед кем и ни перед чем никаких обязательств, когда никуда не спешишь и ничего не хочешь достигнуть.
Вчера я добивал самые последние страницы. Пришлось даже себя заставить читать, чтоб не оставлять этот мизер на завтра. Ровно 9 листов длился последний абзац.
Последнее предложение такое:
«Где вы? Идите за мной! Я покажу вам травку-муравку!»
(Раньше в том финальном абзаце выдавалось, что это Бог:
«Вот я говорю вам, моим любимым, на классном часу, что в Бога верят только старушки, и в то же время шепчу в подушку: Господи, иже еси на небесех [ну не цитировать же всю болтологию – пропущу]А на самом деле это [опять пропущу]какая-нибудь трава. Трава-мурава. Растёт себе. Пускает корни в каждой расщелине. [Вездесущность, понимай.]Когда-то знали, что она и есть бог из семейства тайнобрачных, а потом забыли. Теперь осматривают развалины храмов, а сути не замечают…»
Бывали и упоительные куски: читаешь – оторваться невозможно. Бывало, что такие куски выстраивались в прерывистые линии, пунктиры. Один, самый вкусный – жизнеописание (авторские куски и куски, мол, дневника) какой-то знаменитой певицы из Ростова, Изабеллы, родившейся в начале ХХ века. Сознательный принцип её жизни: «…петь [и любить], когда кругом ненависть и смерть, не менее важно. Может, ещё важнее». Сюжет о её пении и любви, - он таки просматривается в этом хаосе из кусочков картин жизни, - какое-то истаивание и пения, и любви. Сперва истаивание пения в том, что описывается временная потеря голоса на фоне мук по отсутствующему любимому, не бросающему жену. Потом – про невзгоды концертных поездок по провинции. Потом и вовсе про пение ничего не остаётся. То же – с духовной, что ли, стороной любви. Последний любовный эпизод – на одну страницу – курортный роман. Дети… Не получается с ними. Один родился, так умер что-то когда-то вскорости от чего-то. Больше – не судьба. Последний эпизод – посещение детского дома где-то в конце 30-х годов. И – аж слезу выбило последнее предложение:
«Городецкий сказал, что приходят многие и усыновляют. За последние полгода 30 детей. Дети тоже выбирают себе родителей. Городецкий рассмеялся, что, если их хочет усыновить небогатый, говорят: «Не пойдём: не на машине приехал». Пока стояли во дворике, разговаривали, вокруг нас собрались. Стоят, смотрят на меня. У всех в глазах вопрос: кто я? Вдруг мама?»
Это второй раз – слезу. В самом начале романа есть два протокола, - просто протокола (вопрос - ответ), - двух собеседований в какой-то конторе с двумя несчастными, gesuchteller(лицо, подавшее заявление о предоставлении убежища), из теперешней России. И от предусмотрительной сухой шаблонности всегда одинаковых последних вопросов (и одинаковых ответов несчастных):
«Вопрос: Занимались ли вы политической или религиозной деятельностью?
Ответ: Нет.
Вопрос: Находились ли под судом или следствием?
Ответ: Нет.
Вопрос:Подавали ли вы заявление о предоставлении убежища в других странах?
Ответ: Нет.
Вопрос: У вас есть юридический представитель в Швейцарии?
Ответ: Нет». –
аж горло перехватило. – С такими ужасами там столкнута эта сухая предусмотрительность.
Можно сказать, что есть и фабула романа. Переводчик из этой швейцарской конторы не лишён писательских наклонностей. Ещё когда-то, в СССР, он получил заказ обработать и издать записки какой-то всеми теперь забытой знаменитости. И он, видно, имел такое же, как Пушкин, обыкновение всё-всё-всё записывать в рабочие тетради. Вот и у Шишкина: его переводчик в одно место помещает и проекты писем кому-то, и место это является записной книжкой писателя, копящего словесные находки и мгновенные зарисовки, может, пригодятся для чего-нибудь в будущем, и словесное баловство, и тут же расположены и воспоминания о своей жизни, и пробы нечто о ком-то сочинить, и попытки разобрать и записывать разбираемые записки той знаменитости первой трети ХХ века, Изабеллы. В общем – хаос. Или сон про кавардак. Вот – из того же последнего абзаца:
«Лежу и всё слышу и всё вижу, но как-то страшно, как через стекло, будто я не на полу лежу, а стою на балконе и оттуда смотрю в комнату и вижу себя – у кровати в какой-то луже, рядом с разбитой лампой. Тут прибегает кто-то и говорит: Ну всё, отмучилась! И кругом глубокая ночь. И все спят. И ветер спит. И все набегавшиеся за день ботинки, босоножки, туфли спят. Рыбки уснули в саду. Птички уснули в пруду. И Рим спит, город мёртвых, где все живы. Угомонился, объят беспробудным сном. Только в одном окошечке виден ещё свет, там приехавший из Рязани поручик, большой охотник до сапог, примеривает новую пару…»
Последнее – из «Мёртвых душ» зачем-то: «…и гостиница объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден еще был свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, повидимому, охотник до сапогов…».
- Вы видели рабочие тетради Пушкина?
- Нет.
- Это что-то такое: «Что ж сердце юноши трепещет? Какой заботой он томим? 150 [100] 150 200 Б 300 О. 300 Ч. 200 150 150 150 15 20 15 [14]». И так далее.
Что делает пушкиновед, разбираясь с потоком сознания пушкинской рабочей тетради?
«Что касается нетворческих помет, которые содержатся в черновиках произведений Пушкина, то некоторые из них будут подробно проанализированы ниже: во многих случаях они проясняют хронологию записей в тетради ПД № 835 <…> На л. 3 он начинает переписывать из тетради ПД № 834 набело эпизод поэмы, посвященный появлению в таборе Алеко <…> Два предыдущих листа были оставлены чистыми — вероятно, для перенесения сюда из тетради ПД № 834 начала поэмы. Как это обычно случается у Пушкина, беловик уже к концу л. 3 начинает пестреть поправками, а потом, на обороте листа, вообще переходит в черновик, и здесь Пушкин на время остывает к своему замыслу. Вверху на левом поле он тщательно прорисовывает профиль неизвестного с усами, бакенбардами и щегольской бородкой, а потом увлекается какими-то подсчетами. Цифры на л. 3 об. расположены в таком порядке:
150
[100]
150 200Б 300 О.
300 Ч.
200 150
150 150
15
20 15
[14]
Мы полагаем, что это денежные записи. Очевидно, числа, после которых стоят прописные буквы, обозначают долги Пушкина определенным его одесским знакомым. Естественно предположить, что подсчет долгов (наверное, первоочередных) предпринят Пушкиным в связи с получением какой-то значительной суммы денег. Мы знаем, когда это произошло. 8 марта 1824 г. …» (http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/isb/isb-027-.htm).
И после этого текстоведение приобретает фундаментальный характер касательно времени начала создания «Цыган». Что принципиально важно для оценки мировоззрения Пушкина и художественного смысла самих «Цыган».
Пушкиновед исповедует познаваемость мира. И соответственно изображает рабочую тетрадь Пушкина.
А мыслим писатель, исповедующий нечто противоположное – непознаваемость. Тогда он в виде хаоса изобразит поток сознания.
- А слышали вы хоть краем уха, что такое поток сознания?
- Нет.
- Вот представьте, что вы идёте по улице и увлечённо о чём-то думаете. Не замечаете в увлечении, что пошли на красный свет через мостовую. Но заметили, что сейчас попадёте под машину, и прыгнули, избежав смерти. А ступив на тротуар с прежним увлечением продолжили вести прерванную было мысль. Так когда вы осенившее вас запишете, придя домой, то там не будет прыжка из-под машины. Ваша цель конструктивная. Описание прыжка ей помешало бы. Но если ваша цель другая – изобразить, скажем, раздрай в мире, то вы включите в запись не результат мысли, а ход её, пусть и не последовательный, со скачками, и прыжок из-под колёс автомобиля в том числе, и вообще всё, что доходило до вашего сознания хоть на секунду. Это и будет запись в стиле потока сознания. При этом, наверно, выскользнет и не будет отражено, что в каждую секунду ваше сознание руководствовалось одним и тем же, одним и тем же – самосохранением вас как особи.
А может, и не выскользнет. Если вы задались целью выразить, что это и есть то самое-самое, ради чего каждый, живёт. Ради физиологической жизни. Не выше. И если, что самое важное, вы проповедуете эту цель «в лоб», заражением: как, мол, это сладко – физиологические отправления (естественность, если говорить красиво – см. эпиграф).
И тут, - имея в виду это «самое важное»: выражение невыразимого, подсознательного, с помощью не «в лоб», а противоречиями (иначе не выразишь невыразимое), - у меня возникает вопрос: сознавал ли Михаил Шишкин, что именно вот эту, с позволения сказать, низость-естественность он воспевает своим романом?
Ведь откуда я знаю, что только наличие противоречий свидетельствует о присутствии подсознательного момента в побудительной причине создания произведения? – Только из заверений открывшего, что художественность есть противоречивость, Выготского (см. тут и тут), да и то – из заверений, сделанных мимоходом. А что если невольное тоже побуждено подсознанием? Вон, сюрреалисты, говорят, умудрялись писать, отключив сознание… Или просто вспоминая, что снилось…
Шишкин взял, стёр грани между действующими лицами… Например, на 8-й странице написано:
«Никого нет, можно десять минут спокойно почитать.
Итак, у Дария и Парисатиды было два сына…»
Отсюда ясно, что было на первых строчках романа:
«У Дария и Парисатиды было два сына…».
Там переводчик тоже ловил момент почитать нечто, пока не начались интервью.
Всё вместе выглядит так:
«У Дария и Парисатиды было два сына, старший Артаксеркс и младший Кир.
Интервью начинаются в восемь. Все ещё сонные, помятые, угрюмые – и служащие, и переводчики, и полицейские, и беженцы».
Но сразу не возьмёшь, конечно, в толк, при чём Дарий к службе по переселенцам. Так, может, разыгрывая нас, Шишкин, в конце концов, выигрывается сам и от необозначения, где перескоки с персонажа на персонаж, с события в событие, он начинает переставать сознательно делать эти перескоки… его несёт, как говорится, и… Сперва – через пробельную строку – после интервью идёт проект письма, начинающийся некой перекличкой с недавним чтивом: «Любезный Навуходонозавр! Вы уже получили…» Этот проект письма незаметно превращается в повествование о характере работы этого подразделения иммиграционной службы. Следующая пробельная строка, – всё-таки предыдущее было проектом письма, – а дальше – опять стенография допроса очередного просителя вида на жительство, но ответ начинает походить на сказку. Ещё после одной пробельной строки – только формально (есть обращение к тому же Навуходонозавру) – уже не проект письма, а что-то чудовищное: один из абзацев на 5 с половиной страниц… Это оказалось… сном, а не письмом. Потом идут воспоминания переводчика о детстве. Хотел записать «как ворочался и не мог заснуть», а фактически оказываются записанными эти воспоминания. Что уже не обозначено.
Вот так, постепенно, постепенно, перестаёшь понимать, что к чему и о чём. И, может, и автора несло, и он писал, как попало.
А вышла в итоге такая последовательность любовей у Изабеллы (поначалу её воспоминания даны от её имени, но авторски – от переводчика, потом они перешли в её дневники). Итак, Любови. Сперва – к фотографии «в «Огоньке», с подписью: «Князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон»». Чисто платоническая любовь. Потом (это уже дневник и началась Первая мировая война) – Женя Мартьянов, на класс, что ли, старше, хороший гимнаст, предмет вожделений одной учительницы, но главное – будущий великий химик. «Женя – особенный! Он совсем не похож на остальных!». Целовались.
«Целовались!
Какое это удивительное ощущение! Нет, это совершенно невозможно описать! Я счастлива! Как же он хорошо целуется!
Написала, а теперь полночи не спасла, всё думала: кто же его так научил целоваться?»
Потом – студент Алексей Колобов.
«У него удивительные глаза, красивая узкая рука, и он смешно покраснел, когда здоровался со мной».
Это задело. Потом – обоюдное притворное невнимание друг другу. А он взрослый. «То, что было с Женей, – чушь. Детство». «…я ещё не доросла до их высоколобых бесед?» И с ним связалось всё самое-самое… И самодеятельный театр.
Он уходил добровольцем на фронт, и она отдалась ему.
«Знаю только, что я всё сделала не так!
На душе очень тяжело. Всё было и больно и стыдно…
Алёша, как я тебя люблю, и как мне плохо и страшно!»
Потом переписка, и… его убило.
Потом был знаменитый артист Леонид Михайлович. «С ним очень интересно разговаривать. Он очень умный и так много читает! Столько всего знает!» Красавец и очень красиво ухаживал. – Ещё одно-единственное совокупление, при его отъезде из Ростова.
«Алёша, я тебя предала.
Помнишь, тогда у нас с тобой ничего не получилось. Ни ты ничего не умел, ни я. Я предала тебя вдвойне, Алёшенька, потому что я поняла, что может тело. У Л. удивительные руки. И как это удивительно и сладко быть в его руках женщиной!»
Потом – гражданская война. Белые. Фотограф Павел. Замечательный человек. Совестливый – мимо его объектива не проходят и зверства белогвардейцев. Но. То ли оттого, что он слишком погружён в окружающее… Любовь к нему ушла. Осталось только это как-то объявить.
Потом 24-й год. Дневник-письма к какому-то Серёже, любимому, но женатому. И где-то отсутствующему неизменно:
«И сейчас ещё чувствую на своей коже твои руки. Если у мужчины красивые руки, по-настоящему красивые, как у тебя, он не может быть уродливым в душе. Руки не лгут.
Как я люблю твоё тело, твои руки, ноги, пальцы на ногах!
<…>Ночами переживаю снова и снова, как ты целовал меня внизу, губы в губы, и как твои губы после этого пахли мной.
<…> знай: я так хочу от тебя ребёнка!».
Потом, в 26-м, ребёнок ожидается от какого-то Иосифа Эпштейна, лапушки, мелькавшего где-то в 24-м. И всё – только об этой горошине-ребёнке.
О любви к Иосифу ни слова. (А это уже новая дневниковая порция.) Только о злости на него за измены, невольные, получается, потому что сама от себя его оттолкнула.
И, наконец, курортный роман. Он гимнаст и безымянный.
«После бешенства, экстаза, когда приходится возращаться в себя, мокрую от пота, с волосами, прилипшими к губам, во мне прилив сил и такая нежность к нему, беспомощному, бессильному<…> Устраиваюсь у него под мышкой, чувствую виском, как бьётся его сердце. Или смотрю на него, облокотившись на подушку. И так хорошо, беззаботно!»
Начиналось с гимнаста и кончилось гимнастом. Только первый был потенциально великий химик, а последний уже не удосужился получить даже имя.
Неизменно низок и уровень страсти Изабеллы к артистизму. Ей просто нравится нравиться. Девочка ещё:
«В антракте мужчины выходят из павильона покурить, дамы и дети в сопровождении маменек и гувернанток выстраиваются в очередь у дверей в туалетную комнату. Я смотрю на них и думаю: они ведь ничего ещё обо мне не знают. А я уже люблю их. И даже не просто за их будущую любовь ко мне, а просто так».
Это самообман ещё чистого ребёнка, что «просто так».
Вот – уже девушка:
«Наверно, этого нужно стыдиться, но я хочу быть на сцене, хочу быть в центре внимания, хочу аплодисментов, хочу идущих на меня из зала волн восхищения и любви!».
«…театр для меня не игра, а сама жизнь».
Глубочайшее заблуждение. Искусство – не жизнь!
И Шишкин это знает и заставляет свою героиню это понять:
«А потом сказал мне сыграть то же самое: я только что за дверью убила любовника. И вот я вышла в коридор, и вдруг меня как парализовало. Я – убила? Как это – любовник? Алексей мне – любовник? Оттуда зовут, а я всё стою. И понимаю, что ничего такого никогда не сыграю. И не могу, и главное – не хочу. Костров недовольно: «Ну где же ты?» Я отшутилась, крикнула им: «А я его отравила, а потом сама отравилась и лежу мёртвая рядом».
Все смеялись, а мне вдруг стало страшно.
Господи, неужели я – не актриса?»
Да. Она – эстрадная артистка. Те – заражают чувством. Не им выражать невыразимое, то, что есть квинтэссенция искусства и единственное, что есть художественность.
«Читала монолог и вдруг разревелась из-за Алёши[тот объявил, что идёт на фронт]. Нина Николаевна на меня закричала, хлопнула ладонью о стол: «Нельзя плакать по-настоящему!»».
Умница Шишкин всё знает насчёт художественности и, значит, нехудожественности эстрады, призванной просто усиливать уже известные чувства. И – оставляет своего персонажа на этой низости. (Ну что: и такое нужно?)
«Кошмарная ночная пересадка в Курске – люди спят на полу вповалку, обнявшись со своими узлами, вонючие уборные, страшная тоска. В Воронеже хотели пройтись по городу, но поглядели на толпу и н решились. Пивных множество, и у каждой толкутся рваные, измызганные люди. Пьяных в городе больше, чем трезвых.
А на концерт все приходят нарядные, красивые, лица светлые, глаза живые. Идут как на праздник.
Господи, я для них – праздник! Да это они мне давали праздник, а не я им! Какое это всё-таки счастье, стоять перед залом, из которого лучится к тебе тепло, надежда, благодарность, любовь!»
Но это – всего лишь прикладное искусство, усилитель известных чувств. Это не выражение невыразимого.
А теперь вернёмся. О чём было я? – О том, что не ведая себя, может, написалось у Шишкина, как написалось, в общем, об Изабелле: в любовях – от идеального ко всё более и более материальному; в пении – всё время лёгкая музыка. А? Он так с самого начала хотел?
А если и не с самого начала, то, когда написалось, может, осознал? И не отверг? – В последнем абзаце книги есть – от имени переводчика – описание фрески «Воскрешение плоти» (1499-1502) Луки Синьорелли в соборе Орвието (её и поместили издатели на обложку книги).
Но лучше процитировать не описание фрески шишкинским переводчиком, а то, что перед этим:
«Скоро на площади начинается праздник. Над толпой – фанерные облака, откуда должен прилететь голубь и сообщить что-то важное, без чего жить невозможно. Грохот и салют. Раскаты грома. Фейерверк вокруг непорочной Марии и распятия. Мария с распятием тонут в ракетном дыму. С другого конца улицы тоже с треском и выстрелами спускается по протянутому канату клетка, оставляя после себя шлейф синего дыма. Там в прозрачном цилиндре трепещет и бьётся бедная птица, перепуганная до смерти. Итальянцы хлопают в ладоши, кричат от восторга. Переждать праздник можно в ресторане. Сквозь открытые окна – раскаты грома, уже настоящего. Наверно, голубь, выпущенный из цилиндра, полетел куда надо и нажаловался. Побей их! И вот гроза и град. Забарабанило по жестяной крыше. Вы сидите у окна и смотрите, как на улице огромные градины раскалываются об асфальт, отскакивают выше подоконника. В ресторан забегают люди с площади, кричат, хохочут. Ты говоришь: как бы не побило стёкла в машине, а Изольда вздыхает о тех женщинах по дороге [проститутки придорожные, отдающиеся при дороге, в кустах]: бедные, каково им там сейчас, в кустах! Льдышки залетают в открытую дверь. Официант выгоняет их обратно щёткой, улыбается вам, подмигивает, изображает, будто хоккеист загоняет шайбу в ворота. Потом град кончается, и вы выходите на улицу, где солнце и пар».
Фреска относится к Раннему Возрождению. Если говорить грубо – это в низменном смысле гуманизм. Порыв от трансцендентной одухотворённости религиозного искусства. Мало что Апокалипсис иллюстрируется.
«20:13 Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых, которые были в них; и судим был каждый по делам своим».
А не всех подряд оживлять, как у Синьорелли, и судом не пахнет. Только по суду избранных же брали в дальнейшую сверхжиь. А что с остальными?
«22:14 Блаженны те, которые соблюдают заповеди Его, чтобы иметь им право на древо жизни и войти в город воротами.
22:15 А вне -- псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду».
Так это по Апокалипсису, а для Синьорелли остальных нету. Все равны. Ясно, что это взбесило позднего Микеланджело (ишь, распоясались эти синьорелли!), и он в пику создал свой «Страшный суд» (1534-1541), где грешникам воздаётся «по делам» их.
Но. Много вопросов.
Это мне, может, ясно про Микеланджело. А ему-то самому было как? Может, не зря про него пишут затушёвано: «Согласно источникам, Микеланджело вдохновился» (Википедия). Было б неплохо, чтоб ему не было ясно. Тогда торжествовало б величие того, что выражает невыразимое. Подсознательное то бишь.
И другой вопрос – сам-то Синьорелли что: внаглую издевался над католичеством, сотворив своё «Воскрешение»? Или ещё хуже: те, кто заказал, а главное, разрешил оставить ТАКОЕ в соборе – они что: тоже издевались над католичеством? Или и он, и они каким-то образом тоже не доходили до ясности? И теперь не только переводчик Шишкина, но и сам Шишкин не доходит? И тогда все они находятся в сфере именно искусства, то есть того, что занимается подсознательным… Хоть никакого всюду тут столкновения ценностных противоречий нет!
Или всё же есть?! Через минус-приём… При нём в «тексте» произведения нет нормы, которую все знают, а есть её отвергание. У Микеланджело нет нормальных пропорций тел, нормальной прямой перспективы – и он тем отвергает ту вседозволенность, до которой докатилась эпоха Возрождения как до нормы. У Синьорелли нет святого. Ангелочки у него серы, а два Ангела-гиганта какие-то свои (телесны), не божьи. Почтение к святому, видно, была ещё в достаточной силе и норме, хоть и – всем известно – в лживой норме. Как и для Шишкина – лживость советской нормы высокого. Норма высокого протянула свою влиятельность аж во времена реставрации капитализма, создавая какое-то традиционалистское торможение становлению капитализма в России, становлению на манер уютного капитализма в Швейцарии, в Италии... Не для этого ль нет (кроме двух строк о голодоморе: «в голодное время в 33-м году было много подкидышей. На Крещатике их дюжинами подбирала милиция. Стали открывать для них приюты. Бродский получил 500 детей. Многие тогда умирали от истощения и болезней»), - не для того ль нет ничего плохого в книге, что можно было б отнести к советскому (даже дедовщина – времён войны в Чечне, то есть – не советское время)? Советское слишком-де уж принято среди российских либералов поносить. Этак высокое не свергнешь. А подсознанию хочется свергнуть: несвобода это – высокое.
Как факт: финал отношений переводчика с Изольдой. Они всё ошивались по музеям Рима и любили друг друга (свадебное путешествие вроде). А оказалось что? Что Изольда воображает всё время, что это она со своим, мёртвым уже, Тристаном.
Нет. Можно, конечно, сказать, что персонаж – это ещё не автор. Но так – в реализме, вдохновлённом открытием чего-то социального, ещё скрытого от понимания наличного социума. А что социального в любовных отношениях двух человек, в отношениях, сводимых, в итоге, к почти физиологии совокупления?
Нет. Можно, конечно, сказать, что и сами любовные отношения людей – это человеческой пары отношения, а не животных. Самые жуткие насилования, что описаны в романе, - это людям свойственные зверства, а не зверям.
Но вся эта хаотическая осколочность описанного кричит, что здесь не реализм. Переводчик в швейцарской конторе по иммиграции это и есть Михаил Шишкин, живущий в Швейцарии. Автор своё сокровенное испытывает вместе с нашим, изливаясь о разных – всё больше любовных – перипетиях.
6 февраля 2013 г.
Последние публикации:
Как постичь и оценить художника –
(12/07/2016)
Торжество идеи значимости подсознательного –
(11/05/2016)
Жизнь не в своей тарелке –
(13/04/2016)
Страшная правда –
(04/04/2016)
Зачем стояли на выставку Серова –
(25/02/2016)
К 179-й годовщине дня смерти Пушкина –
(12/02/2016)
О фильме Г. Данелии «Я шагаю по Москве» –
(28/10/2015)
Переиначенный Чехов –
(22/09/2015)
Марш в тупик! –
(12/08/2015)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы