Познание как обоюдоострый инструмент (окончание)
Возвращаясь от подъезда домой, Французов чувствует себя неловко, он понимает, что в глазах Гетьмана, он предал его. В оправдание можно привести: во-первых, ситуация не вполне такова, какой видит ее Гетьман, и на нем, на Французове, отнюдь нет тех обязательств, которые Гетьман за ним считает, во-вторых, так уж выпал жребий. Еще ему действительно не хотелось ехать с Гетьманом, везти голубоглазого агнца в новый круг леченья. Должное произойти действие отталкивало его не жестокостью и ответственностью, но рутинностью. Подобную мысль он никогда бы не мог втолковать Гетьману, потому что Гетьман живет в принципиальной внутренней убежденности, что можно найти, открыть, узнать, как будто что-то еще не открыто, не найдено, не известно. Познавая существование, он точно бы его строит, как бы собирается владеть им, использовать его, не понимая, что на самом деле используют его самого и владеют им. Он уверен, что нынешняя попытка имеет два возможных исхода: "да" или "нет", когда на деле этих возможных исходов только один -"то, что есть". Желая будущего, Гетьман подрагивал в возбуждении от предстоящего нового испытания, говорил громко и быстро, неуклюже пытался тащить под мышки, настаивал -был так активен, что, конечно же, совершенно не слышал самого себя.
Объяснение Гетьмана, что он многое испробовал на себе, для Французова лишь попытка подчистить совесть. Он и не пытается доказать Гетьману, что его суета с Ильей лишняя, что никакими испытаниями невозможно ущипнуть себя во сне, чтобы узнать, на самом ли деле спишь. Подлинность выяснений неотличима от самообмана. Метод только один -жребий и его приятие.
Французов хотел бы посоветовать свои мысли Гетьману, ну хотя бы в такой форме - чем щипаться, нюхай лучше носки, не так больно себе и окружающим. Но если вдруг, паче чаянья, Гетьман поймет, то может выйти еще хуже. Как именно хуже, Французов не знает, но знает, что до добра его советы не доводят, они слишком независимы, бескомпромиссны и правдивы. Он знает и советы облегчительные, ведущие к видимости успеха, но совесть не позволяет ему их советовать. Остается только молчать, и он молча провожает взглядом Гетьмана, захлопывающего дверцу машины, садясь на заднее сиденье к безучастному как кукла Илье.
Шлем и электроды на запястья одевает Гетьман. Низенький толстяк врач Шеремет Иванович настроен двойственно: и все нормально, и как бы брезгует. Под его взглядом Гетьман чувствует себя палачом при электрическом стуле. Гетьман видал виды, однако первый удар Ильи током поражает и его. Перед его глазами прошло множество рваного мяса и боли, но как режут без внешних следов, непосредственно внутри, он еще не видел. Илья не кричит, он беззвучно разевает рот, и изо рта идет густая розовая пена вместе с хрипеньем. Но на лице Ильи нет боли. Лицо дергается как разлаженный механизм, каждая мышца сокращается сама по себе, точно рассерженный водитель куклы балует пальцами, вдетыми в гуттаперчевую маску. Тело Ильи пытается вырваться, вскочить, бежать, но стул беспрекословно навязывает ему свою металлическую форму. Это первое впечатление. Почти сразу Гетьман замечает, что порывы тела так же беспорядочны, как мимика лица, и никакого целеустремления вскочить и бежать нет. И этот железный стул, с трепещущей на нём плотью рождает в Гетьмане аллегорию на тему человека и его судьбы, или более приложимо к случаю – выбора и обязательств. Его чуть не пробивают слёзы.
- Надо кляп специальный вставить, может язык откусить, да где-то затерялся, - жалуется Гетьману Шеремет. Доктор профессионально безразличен к страданиям пациентов и поэтому не замечает то, что видит Гетьман - есть беспорядочные судороги, беспорядочные спазмы мышц, есть аллегория, но боли нет. Когда мышцы расслабляются, доктор, наконец, замечает глаза Ильи. Небесноголубые глаза Ильи спокойны, в них нет боли, страха, нет мольбы о пощаде. Гетьман видит, что глаза Ильи смущают доктора. Доктор всматривается в глубину зрачков, пытается задавать вопросы, щупает у Ильи пульс. Только теперь он осознает всю странность навязанного пациента и начинает чувствовать себя профессионально задетым.
Они продолжают: семьдесят единиц из ста, восемьдесят единиц из ста, девяносто из ста.
На ста из ста сеанс окончен.
Илья просто потрескивает, как раскаленный чайник на огне, уже выпаривший всю влагу - тихое и страшное потрескивание разрушения предмета, только глаза его по-прежнему бесчувственны. Тело Ильи мокрое от пота. Пот заливает каменное лицо, рубашка потемнела и прилипла к груди. И тут на губы Ильи из неизвестных источников поднимается улыбка. Он невидяще смотрит на доктора, на Гетьмана, а им кажется, что улыбается он именно им.
Первоначально безразличный, несколько даже брезгливый доктор теперь задет. Он предлагает оставить Илью на целый курс, обещает результаты, но Гетьману все известно наперед, и он не соглашается. Он ведь не садист. Ему больно за Илью. По-настоящему больно. Если бы было возможно, то Гетьман взял бы немедленно всю физичность боли Ильи на себя, но чтобы только Илья ЧУВСТВОВАЛ. Такая смутная мысль ясна для Гетьмана, он ее ощущает сердцем, и сердцем же ощущает ее невозможность, и из этой невозможности вытекает собственное страдание и неизбежность бесчувственных страданий Ильи.
В течение нескольких дней выявляется самый плачевный результат, улучшений нет, есть только ухудшения. Илья замыкается окончательно и только изредка, без всякой вынужденности извне, выговаривает почти по слогам -Я облако -и это чистое самозаявление. Он по-прежнему просиживает дни на стуле у окна, скрестя руки, молчит в ответ на вопросы приемной дочки Катеньки, ест, что дадут, пьет, когда нальют, дышит и бывает в туалете. Что же видят его голубые глаза, не разобрать, сколько ни сиди напротив, сведя взгляды.
Во время одного из таких бессмысленных сведений взглядами Гетьман начинает осваивать новую мысль. В противостоянии с Ильей договор невозможен, чувствует он это так же верно, как лось толщину речного льда, на который ему предстоит ступить для переправы, -поэтому непрерывно, сознательно и подсознательно, во сне и наяву, он отыскивает новый ход, иной способ давления, и кажется, находит. Неизвестно, как только подступиться к осуществлению, слишком уж щепетилен способ.
Несколько дней назад Разин проговаривается, что он с Жанной в связи. Жанной на французский манер Разин кличет Анну, такова одна из психологических крупинок его подхода к женщинам. На самом деле Разин не проговаривается, а хвастает,-Гетьман насквозь проницает самолюбивую душонку уродца. Известие не из разряда грома с небес: жизнь, как смесь мужчин и женщин, хорошо известна Гетьману, но все же он начинает видеть Аню новым зрением. Раньше он воспринимал ее более абстрактно, слегка флиртовал с ней в силу самой природы вещей, но совершенно без чувств.
Попытка же Ани заполучить Разина, может даже в мужья (так раскусил ее Разин), открывает ее с животно-женской стороны, по отношению к ней пропадает некий пиетет врача к жене больного. Выявляется, что она очень красива и достаточно молода. Мысль об Ане, как о женщине, связывается с мыслями об Илье, и в голове Гетьмана начинает зреть тронаправленной. Чисто психологической болью.
Теперь наблюдая Аню, ее походку, наклоны, губы, Гетьман чувствует, как взгляд его наливается желанием самца, и Аня, конечно же, не может этого не замечать.
5
Визит матери неожиданный и некстати. Как всегда. "Она уже знает, что заранее созвонится -это самый верный способ не застать меня дома", -думает Французов, встречая мать на пороге и целуя. Щечка упруга и румяна. В целом мать выглядит свежо. Сколько он помнит мать, она все в возрасте и все не стареет.
Мать с порога протягивает сыну подарки. Скоро его день рождения.
- Кому как не матери, Володенька, поздравлять первой. Мать имеет право хоть каждый день поздравлять своих детей.
Володенька натянуто улыбается. Он знает: по его приему можно подумать, что он ее не любит, и мать именно так и думает. Причины этой нелюбви ей неизвестны. Она страдает. Характер ее сильный и ровный, без ажиотаций и истерик, поэтому в страдании она знает меру. Объяснять матери, что в своих мыслях о нём, или же в убеждениях она ошибается, Володя не берется. Насчет же совета об ограничении веры чувствам он даже не думает. Он никогда не сможет убедительно довести до нее всю логику, приводящую к тому, что он избегает ее приходов, так как каждый из них - испытание. Понятия матери настолько несовместимы с его, что между ними нет общих смыслов, хотя язык один. "Но вот я же ее понимаю», - думает сын об отсутствии встречного понимания и мысленно возражает своей досаде, - "Но мать есть мать. Я ее ребенок, а не наоборот".
- Жжешь? - спрашивает мать, проходя в комнаты.
Володя беззвучно кивает. Он не берется объяснять о зиме. Мать смотрит на разложенный среди комнаты костер, и сердце ее сжимается привычной болью. Огонь весело струится по веткам, потрескивают поленья, дым по черному тянется в форточку.
- Это же неестественно, Володя. Хочешь жечь костёр, выйди в парк. Зачем же дома.
В голосе матери слышна надежда на объяснение, но Володя молчит. Отговорка - "нравится" - давно отвергнута. Мать обнимает его и целует. Целует как любимого непутевого сына - с жалостью, надеждой, любовью. Поцелуй примирения без понимания. Володя не отстраняется, но нет в нем и встречного движения, ему известно - со стороны матери, примирение без понимания это минутная слабость. Раз уж она здесь, то навязчивые речи о благоустройстве жизни неизбежны.
Они садятся в кресла, говорят о разных житейских пустяках. Говорит мать. Володя вставляет слова, необходимые для принятия монолога за диалог. Мир событий матери состоит из телевизора, газет, соседей, знакомых; Володе он скучен. Это незамутненный мир факта, первичного события, и если есть в нем какие-либо акценты, то самые прямые, от сердца - удивление, радость, негодование. В ее жизни нет неизвестного - любая новость уже происходила много раз.
Мать говорит и одновременно рассматривает сына. Он ей не нравится -никак не наберет жирка устроенной жизни, по лицу бегут глубокие преждевременные морщины, последние волосы разъединяющие лоб и обширную плешь скоро выпадут, кожа бледно-серая. Мать незаметно глянется в зеркало, убеждается, что выглядит моложе сына, но это ее не радует. Ранняя дряхлость сына непонятна, ее нельзя отнести только к образу жизни: алкоголю, полуночничанью, малоподвижности. Мать замолкает, пристально вглядываясь в сына, думает -что же сжигает ее Володеньку изнутри, зачем он устраивает представления попрошайничества, шокируя улицу отрепьями вместо одежды, что за неразборчивость в женщинах, почему изгнаны все друзья детства, кроме самых гадких. Он ведь был добрый послушный мальчик, и жизнь его обещала сложиться правильно. Что за невероятное направление придали ему круг друзей, долгое и упорное учение, не начавшись сломанный брак, авария на мотоцикле, увлечение йогой. Ведь они с мужем дали сыну все, что могли: одежду, путешествия, машину, карманные деньги, он высок, строен, девушки его любят. Задаривания не было, все доставалось сыну по заслугам - открытый характер, отличная учеба, верный круг друзей. Обещания были самые радужные, но ничего не сбылось.
- Неделю назад видела Аллу, - по теме вспоминает мать.
- Аллу? - переспрашивает Володя. Он не может сразу понять, о ком идет речь.
- Ну да, Аллу. Выглядит отлично, но возраст берет уже свое...
Мать продолжает подробности об Алле, и Володя вынужден слушать. Он не понимает одного - цель эксгумации: задеть? ободрить? или к слову пришлось ? Угадать ответ по лицу матери нельзя. Он знает, что за этими воспоминаниями мать имеет далекие прицелы, естественные для нее и абсурдные для него.
Потом мать хлопочет на кухне, готовит принесенные продукты. Володя хочет устроиться ближе к костру, игра пламени гипнотизирует и манит его, жар от огня в лицо сделал бы его счастливым. Он остается на диване. Присутствие матери сковывает его. Мать это застарелый узел. В самые плохие минуты он размышляет о ее смерти. Тогда бы последнее, мучительное соединение с этим миром было бы завершено. Он сознает, что исчезновение матери это не решение проблемы, а уход от нее. С этим уходом в нем неизбежно останется заноза -могла ли проблема самодостаточности принципиально разрешиться внутри него, мог ли он достигнуть личностного анархизма по отношению к матери или навсегда был обречен страдать в путах данного. Таким образом, визит матери каждый раз превращается для него в проваленный экзамен: он и понимает, и хуже того, чувствует - это его мать. Знает и чувствует во всех условностях, смыслах и корнях сопутствующих этому слову, в понятиях происхождения и родства.
Мать звенит посудой на кухне, Володя сидит в зале и мучается, ерзает, тяжело вздыхает, прикрывает глаза. Кухонные звуки -шлепанье, звон, струя воды, пронзают его -мать здесь. "Неужели мать дает возможность жизни только затем, чтобы потом иметь право мучить", - хватается он за голову.
Он мучается под кухонный шум пять минут, час, сутки, наконец, нечто среднее между завтраком и обедом готово. Теперь за столом предстоит неизбежный разговор о жизнеустройстве, на него уже не достанет терпения. Существует единственный выход -действие.
Вместо скатерти Володя приносит игральный кубик, механически пускает его по полированной поверхности стола. Кубик стучит, подскакивает на фальшивом красном дереве, мелькает белый крап черных граней, кубик юлит и катится - все существо Володи вращается вместе с ним.
"Какие безжизненные у него глаза" -с болью наблюдает за сыном мать, стараясь наблюдать незаметно. "Свелись в одну точку на глупом предмете, точно вокруг, кроме этой игральной кости, пустота".
Выпадает тройка. Поцелуй, долготерпенье, бегство остались на других гранях. Володя механически встает навстречу матери и бьет ее наотмашь по щеке. "Убирайся", - звучит еще холодно, но он слышит, как в нем начинаются злость с ненавистью, чувства соответствующие действию. Остолбеневшая мать, в шаге от него; таращит на него бестолковые глаза. Он снова размахивается и хладнокровно бьет по другой щеке:
- Убирайся!
Медленно-медленно, невозможность и нереальность пощечин отступают перед фактом, мать начинает осознавать удары. Медленно-медленно в ней нарастает боль, и она предчувствует, что вся сила этой боли еще впереди. Она не ощущает физического горенья щек, и боль ее не о себе, а о Володеньке. В эту минуту она испытывает за Володеньку весь ужас его положения, не понимая, что это само за положение. В этот миг ей безразлична логика событий, она только страдает о страданиях сына. Материнское сердце не обманет безжалостный размах его руки. Холодное лицо и злые глаза, это только маска, под которой кроется боль. Она делает шаг навстречу, хочет обнять сына, прижать к вскормившей его груди, дать ему свое тепло тела и укрытия плеча для слез из глаз. Он отступает, грубо отталкивает ее лупит по щеке:
-Убирайся!
Вторая попытка...
Третья попытка...
Ещё и ещё…
Детский голос подвизгивает, удары все хлестче, в искаженном лице и кривящихся губах нарастает прямая ненависть. Она чувствует: если сейчас будет продолжать настаивать, тогда или у нее или у сына разорвется или остановится сердце, кровь высохнет или выступит сквозь кожу, ум зайдет за разум.
Щелчок дверного замка и между ними дверь. Гневом, пощечинами и толчками мать изгнана. Володе дурно до тошноты. Те перь, невидимый, он падает на колени, прижимается лбом к двери и безутешно плачет. Он убит и раздавлен дилеммой заочной любви и ненависти воочию. Он рыдает, корчит рот в немой судороге - ему так больно изнутри. Горло, схваченное спазмом, не дает просочиться ни капле воздуха, тело точно пытается удавить себя само.
С другой стороны дверей плачет мать. Она не в силах еще идти, и, опираясь лбом о дверь, плачет. Безутешно плачет. Слезы льются дождем. Рыдания ее чисто женские, совершенно безусловные, у нее рвется душа, и дождь из слез удерживает и сращивает душу. Ее сын гибнет, а значит и она.
"Он даже не сможет узнать чувства, что я испытываю. У него нет детей, и он не хочет их иметь. Ведь я и он -это одно и тоже. Как он может постигнуть мою любовь -«не смотря ни на что»".
За дверью сын жалко размазывает слезы по щекам, сдавленно всхлипывает, цедя прОклятый воздух.
Всякие смыслы появятся в нем позже, когда он остынет и поймет, избичует и унизит себя за слабость. Тогда он и вычислит формулу личной боли: - Как больно резать пуповину, еще не родившись. Это ведь смерть. Но и ждать невозможно, слишком короток человечий век.
6
- Добрый вечер - интимным полушепотом здоровается Гетьман с Аней, проскальзывая в дверь. Врачебное обличье отброшено, он с порога играет визит особого друга. Томный голос, узость глаз, оглядка в подъезд - это не визит доктора к пациенту.
Три дня Гетьман рассуждал с Аней о совершенно новом, чисто психологическом подходе к Илье. Аня внимательно слушала, и, казалось, прекрасно понимала, чего он хочет, что кроется за словами о психологическом давлении через основные инстинкты. Приступив с намеков, на третий день Гетьман довел до расспросов, спит ли с ней сейчас Илья и как именно. "Хорошо…ясно"..., - поддерживает он исповедь Ани о холодном и бесконечном сексе с мужем. Разными путями вел Гетьман Аню к своей мысли, и вот вчера они объяснились намеками. На словах фигурировала как бы отвлеченная мысль - если бы произвести перед глазами Ильи секс, и лучше с дорогим ему существом, то такой бы шаг его непременно уязвил. Гетьман привел случай вывода больного из трехлетней комы при помощи секса. Рассуждения, конечно, были абстрактные, но от Гетьмана не укрылось, что практичная Аня быстро приложила их к себе, и, глядя на него зелеными распутными глазами, кивала, выражая согласие не только его доводам. Что-то в Ане так болезненно влекло Гетьмана, что согласие этой женщины, пока еще согласие условное, вызвало у него томление юнца, - голос его осип, руки вспотели, - и одновременно радостную ненависть к Илье. И тем большую ненависть и радость, что Гетьман сознавал – в его нелогичном, неожиданном и томительном влечении к Ане повинен исключительно Илья, потому что в Ане теперь сконцентрировалась возможность выжить и жить.
В одном Гетьман не может убедить Аню, что при сексе должен присутствовать кто-нибудь посторонний.
- Пойми, если не будет свидетеля, то дело выйдет внутреннее, решенное между собой, будет тайна и сговор, что гораздо легче, чем публичная известность. Нужно добиться, чтобы точно все вокруг видели Илью в этот момент, а не только двое.
Последнее объяснение Аня не может взять в толк и пытается разгадать, что же скрыто за словами. По жизни Аня считает: от лишнего мужчины красота только ярче, и мнит себя на этом основании достаточно эмансипированной, но групповой секс все еще кажется ей развратом. Тем более на глазах у Ильи. Это перебор. Любви или извращения нужно доктору?
Само желание Гетьмана для Ани не неожиданность. Всю неделю она кожей ощущает его плотские взгляды. Ее волнует внешняя быкоподобность доктора. Толстая шея, лысый лоб, вздутые ноздри будоражат ее.
Она предчувствует, тревожно и притягательно – он затеял гибельную игру, а подает ее как рутинную процедуру лечения мужа. "Что ж, пусть будет хуже Илье. Пусть может так до него дойдет, как мне плохо. Ведь, в конце концов, не я же оставила его".
Если же средство подействует, то Аня не видит труда объясниться. Аня не задается вопросом, может ли средство действительно помочь, с нее достаточно властной животности выявившейся в докторе, злорадства к Илье, и факта неисключенности выздоровления. Ей порядком надоело тащить идиота на собственной обременительной здравости, она тоже хочет быть помешанной.
С порога Гетьман действует неспешно и уверенно, передает чемоданчик с инструментами и лекарствами Ане, моет руки, отсылает Анину дочку в дальнюю комнату, проходит к Илье, осматривает его, задает несколько безответных вопросов. Он так профессионален, что Ане кажется – сейчас бесстрастным тоном он предложит ей – разденьтесь догола, лягте в кровать, раздвиньте ножки... начинаем лечебные процедуры. Но происходит все не так, как ей померещилось, - на остылых глазах Ильи, Гетьман берет ее за подбородок и накладывает тягучий поцелуй, другая рука открывает халат, достает грудь, щиплет сосок.
" С меня-то спросу нет, а ты настоящая стерва", - думает Гетьман, вплотную глядя в ее глаза.
"Значит страсть", - заключает о его поцелуе и руке Аня.
Оголяя друг друга, занятые игрой рук и губ по телу, они как бы не знают об Илье, но каждый успевает скользнуть по нему притворно мутными от страсти глазами, на самом деле острыми как ножи. Между ними, несомненно, секс втроем или же при мертвеце.
Что призывает Французова к окну, он не знает, но это верное чувство. За окном голый Гетьман медленно опускает голую Аню на кровать и взгромождается на нее. Французов застывает. Ему плохо. Он слышит, как ему становится жалко себя. Он, трехлетний затравленный мальчик, брошенный взрослыми в ночном лесу, в месте событий страшных сказок. Лес это не череда деревьев, а мифология. Он спинным мозгом помнит эту же картину и прежние страх и ненависть. Эти чувства объяснены, изношены, побеждены, иммунизированы, поэтому утратили свою остроту…, но не глубину.
Видимая сцена для Французова не неожиданность, все возможно заранее, а тем более столь естественное. Уязвляет его тайность со стороны Гетьмана. Не таковы правила крайнего цинизма, который они утвердили между собой как суть отношений. Ведь цинизм это и откровенность.
" О моей застарелой ране догадаться ему невозможно, о ней не знает сама Аня, значит, он не тот, за кого себя выдает".
Французов без осуждения смотрит на голую спину недавнего товарища, на его методично вздымающийся крестец, и клянет себя самого за жгучую боль. В его боли Аня только предлог для неприятия установленных не им правил. Может самый застарелый и болезненный предлог.
Неожиданно оборачивается Илья и встречается с Французовым глазами. "Зачем же он при них. Вот сволочи, так использовать Илью". Такая у Французова первая мысль. Илья отворачивается. Теперь перед взглядом Французова заросший затылок, сквозь который так же нельзя проникнуть в Илью, как и сквозь глаза. Французов тупо смотрит в затылок Ильи и никак до конца не может поверить в то, что Илья на самом деле его видел.
"И он тоже", - смутно понимает Илья и продолжает сидеть на стуле с замершим взглядом. По его каменному лицу остриями скрежещут глаза взбесившихся самки и самца. Направленные против Ильи стоны Ани и биенья тел все сильней и быстрей. Он видит, как тела жены и доктора начинают блестеть от пота, слышит острый запах физической любви. Он видит, что доктор начинает уставать, замедляется, делает перерывы, а Ане как раз сейчас надо быстрей. Потом доктор неловко задирает Ане одну ногу, она этого не любит. Вот Аня чуть отталкивает его.
Илья, конечно, облако. Он витает над женой и доктором у них на глазах, он существует параллельно страстям на кровати, но и он начинает ощущать некий дальний, непонятный жар, достигающий его, действующий на его туманность и влажность, точно из-за горы выглянуло и припекло солнце.
- Надо помедлить, надо дольше, - молит шепотом Гетьман.
- Давай, давай, давай, - неистово требует Аня, хищно впиваясь маникюрами ему в ягодицы. В данную секунду ей не до рассуждений об Илье, она уже бросила бесполезное занятие вскидывать на Илью глаза, бросила изображать африканскую страсть, заранее положенную себе, чтобы побольнее ужалить Илью. Сейчас она требует от грубоватого, заумного бычка своего, женского, бьется под ним всем телом. Гетьман не выдерживает. В заключительной бешеной скачке он не сводит жалких, полных надежды глаз с непроницаемого Ильи.
На подушки Гетьман валится, преданный и опустошенный Аней; уничтоженный Ильей. Теперь ему совершенно ясно – все его объяснения Аня расценила, как чистый предлог. Сейчас, когда страсть удовлетворена, он забывает о ее недавней притягательности для него, о собственном дрожании рук, начинает рассуждать логично. Из ее жадности и спешки следует, что он занимался лечением, а она развратом.
Он закуривает, глядит в глаза Илье, Аня как дура стыдливо прикрывает наготу простыней, что подтверждает его мысли, и он начинает невольно брезговать ей. Ее ласковые слова о том, как ей с ним хорошо, о его мужской способности, очевидная и омерзительная ложь. "Она настолько меня не уважает, что лжет так грубо и открыто". Вместо ответа его тянет пустить ей сигаретный дым в лицо, но он сдерживается, есть в нем еще один маленький безнадежный расчет. Он разбит, это ясно, тогда тем более нет никаких ограничений. Был только один момент хиленькой надежды, когда Илья отвернулся на штору, но это движение Ильи так и осталось непонятым, несостоявшимся намёком. Теперь остается испытывать до слома и себя, и Илью, и Аню… и все что угодно.
Гетьман пересиливает отвращение и делает встречный комплимент Ане. Она принимает его улыбку и ласковость за чистую монету.
"Обычное бабское самомнение – думает, проведет весь свет и не даст надуть себя".
Ведя дело к миньету, он смешивает в один ком собственное желание и лечение Ильи. С расчетом он становится на пол и ставит ее на колени - пусть Илья получше разглядит. Такая постановка сцены кажется ему много более символичной и действенной, чем в кровати. И опять он не сводит глаз с Ильи. Он уже не надеется на внешние проявления и пытается уловить хотя бы тень боли в голубых, стеклянных глазах. Аня возится где-то внизу, точно она провалилась под землю и из-под земли легко щекочет его заскорузлую пятку. Ощущая так, весь отдавшись скрещению взглядом с Ильей, Гетьман не осознает, что сделал очередной шаг вслед бесчувствию Ильи. Он понимает происходящее с ним в других смыслах – как собственное поражение.
" Аня хорошо делает миньет, сейчас она только излишне торопиться", - видит Илья. Он видит не то, что ему хочет показать Гетьман, а только факты - факты такие же голые, как женское и мужское тела перед ним. Им устранена обременительная раскраска фактов в спектр отношений, желаний, толкований природы и социума -перед ним не более чем две временных плоти, облаченных кожей. Илье известна логика поступков этих плотей, ему известно как эта логика приложима к нему, но они зря усердствуют, им не стать в его глазах мыслью, идеей, а оставаться только плотью.
При понятиях мысли, идеи, он вспоминает Французова, слышит его взгляд -внутри комнаты, думает о Французове -как он видит эти голые, постанывающие, причмокивающие тела как тела или как идеи. Решить этого он не может, но знает, что если как идеи, то Французову больно. Илья знает Французова с детства, и тайна Французова для него не тайна -не обязательно слышать признанья, достаточно в один откровенный момент прочесть глаза.
После испытаний судьбы мужчина для Ани -это возможность закрепиться в жизни, поэтому в мужчинах для нее чрезвычайно важна материальная сторона. Если сравнивать с юностью, даже чувство красоты в ней претерпело разительное изменение в практическую сторону. Чем обеспеченней мужчина, тем он красивее, причем без малейшей с ее стороны лжи. Миньет Аня начинала с мыслью о размерах зарплаты хирургов и о крупных взятках, перепадающих им. Она старается одновременно и от сердца и от самомненья - сделать удовольствие и доказать себя, но этот бычок доктор напряжен, никак не может расслабиться и отдаться ей. Теперь Аня старается не замечать Илью. Глаза и лицо Ильи сейчас точно зеркало, в котором она видит отраженными себя и доктора, совершенно голыми, видит как бы со стороны, и ей неловко. Она забыла первоначальный посыл событий и пеняет себе, что не следовало впутывать Илью – теперь и сама комплексует, и доктор скован. Ее прежнее желание отомстить Илье, загнать Илью в какую-то грязную, узкую щель и там его законопатить, оставлено. Она не мстительна, скорее жалостна и легкомысленна, что всегда ее подводит -так она думает о себе, простив Илью.
Не-ненавидеть его -таково ее прощение.
Уперев руки в бока Гетьман крепко стоит на земле. Между его широко расставленных ног елозит Аня. Гетьман готов продлить настоящий момент навсегда, переупрямить и дождаться когда в Илье откроются наглухо замкнутые дверцы самоценности, самосознания, самолюбви, когда он заплачет, завоет, кинется с ножом или умрет от разрыва сердца -что одно и то же.
Аня поднимается с колен. От длительного и безрезультатного напряжения у неё свело скулы. Её твердое "хватит" -полная неожиданность для Гетьмана. Он только додумался в упорстве сравнятся с Ильей, как происходит глупый женский бунт. Вздор, а не препятствие, ничего она не понимает, что происходит, а туда же, со своими мнениями. Гетьман пробует поставить Аню на место, щедро плетет слова любви, симулирует удовольствие и желание, напирает на плечи и на необходимость продолжить лечение. Ложь настолько наглая, что Аня воспринимает ее как полное презрение к себе. Теперь Аня видит Гетьмана как бы вновь, под личиной доктора ее использовал себялюбивый извращенец. Нетерпеливые желтые глаза в запавших глазницах -острые, умные и одновременно сумасшедшие. В этих глазах Аня читает излишность понимания ее как личности и женщины.
Гетьман цепко держит Аню за плечи, противно лебезит, а то и переходит к угрозе - эта потерявшая привлекательность женщина необходима ему как инструмент, как воздух для вздоха, а она пятится, отстраняет его, хватается за одежду, в ее глазах страх.
- Ты должна, понимаешь, ты должна, - грубо пытается он опустить ее на колени. Он теряет связь с происходящим, утрачивает над собой контроль, всякие чувства и смыслы в нем заслонила одна окончательная мысль - другой попытке уже не бывать. Вздорное женское сопротивление раздражает его -только что ей было хорошо и вот, пожалуйста, мгновенный женский психоз – теперь ей все плохо. Она ничего не понимает, но все испортит. В нетерпении он готов прибегнуть к грубому насилию. Первая пощечина, это еще поступок разума, но стоит только сорваться. Через мгновение он безжалостно лупит ее, душит горло и рычит как животное. Его - "молчать!" - полно ненависти и страшной звериной угрозы. Грубо бросив ее на кровать, он начинает насиловать. Цель достигнута, и опять его занимает только Илья. Эта женщина, воющая, мажущая слезы по исхлестанным щекам, как женщина, ему безразлична. Ни о каком изнасиловании, с его стороны, не может идти и речи. Сквозь завывания и кроватный скрип, Аня начинает звать на помощь Илью.
- Зови, зови своего идола, - подзадоривает Гетьман. Он изображает усиление страсти и натиска, сам же неотрывно следит за Ильей. Женские жалобы, и плач к Илье – непредусмотренная удача.
- Илья, Илья, Илья... - только на одно слово способна униженная Аня. В этом слове-имени соединились – призыв о помощи, и жалость к себе, и укор, и мольба.
Статуя Ильи недвижна. Внутри Илья слышит, как в нем загустевает туман, собирается мельчайшими капельками, капельки дрожат в токах воздуха, растут, грозят пролиться дождем, что для облака есть разрешение от бремени облачности и исчезновение, как факт перехода в состояние дождя и воды.
И, может по причине этого знания, капельки останавливают рост, мельчают, переходят обратно в туман, составляющий зрительную суть облака для посторонних. Одновременно, бесстрастными глазами, Илья видит – доктор горит. Доктор раскален и напора огня ему долго не вынести. Жар быстро испаряет остатки еще существующей в нем влаги.
Франзузов все у окна, на его глазах слезы. Он хочет уйти от окна и не может. Три человека, три лица, три пары исковерканных глаз взывают к его свидетельству. "Ни у кого никакой жалости. Ни у кого и никакой", - проклинает он каждого и сдерживает слезы. Если боль такая острая, то плакать совершенно нельзя.
Ане горько и больно. Не от унижения, не от самого насилия, тут у нее защитой простая народная мудрость- не мыло, не смылится, не от омерзения к свихнувшемуся доктору, рыдает она от того, что жизнь в очередной раз выказала ей свое мурло, сунула под нос всякое отсутствие устоев и расчетов, с издевкой бросила в хаос, из которого она пожизненно выбирается и никак не может выбраться. Чего она желает больше всего, то непременно ускользает из рук -таков обычный приговор желаниям, так она уже твердо вывела для себя, но каждое очередное подтверждение этого вывода болезненно, ведь для новой попытки, для новых усилий - каждый раз вывод этот надо забыть. Очередная попытка провалена. Понемногу она смиряется. Потный доктор трудится сверху как машина, секс есть секс, и независимо от собственной воли, той воли, которая безрезультатна, а только пожирает надежды и стремления, она расслабляется, испытывает наслаждение, оргазм, еще, и еще сильней.
Французов видит, как Аня сходит с ума вместе с Гетьманом и теперь не выпустит его, попробуй он вырваться. Доктор пыхтит и не замечает ее под собой. Собственный недавний порыв спасать, теперь противен Французову. Он бы только помешал. Теперь очевидно, как все, само по себе, сложилось к общему удовольствию. Разве была нужда в его помощи, разве был адресат у его жалости. Результат перед глазами, и лишний раз подтверждает верность трудных исходных позиций, по которым он и живет.
«Но зачем этот абсурд Ане?»
Теперь, с холодной головой, он хочет понять корни причин движущих Анной.
«Ведь в ней есть женское животное чувство – неверное поведение ведет к гибели. Она ведь очень практична».
И понемногу, из знаний об Анне как о женщине, и как о личности, Французов приходит к единственно возможному выводу - Илья пропал. Пропал окончательно и бесповоротно.
Движения Гетьмана неумолимы и непрерывны, он действует точно механизм, состоящий из железных частей. Аня просто измочалена под действием этого механизма. Время остановлено монотонностью действия, перешло, как в размеренном махе маятника, в зрительную суть, из сути внутренней.
Стук в дверь совершенная неожиданность. Ребенок зовет маму. Гетьман долго не может ничего понять, потом не хочет ничего понимать, не желает слышать никакого стука, но стук все сильней, детский голос громче и тревожней требует маминого ответа. Аня уже ведет с дочкой переговоры, изо всех сил держа голос здравым, успокаивает, объясняет, что они заканчивают процедуру с папой, и одновременно выдирается из-под доктора.
Почему Гетьман отпускает Аню, он не знает. Бояться чего-либо ему невозможно. В голове у него мелькает такая мысль -потребовать к себе ее дочь, как последний шаг в последней попытке. Может, и Аня такое же облако, как Илья. Он способен на все... Но вот этот испуганный и подозревающий детский голос – это мука. Постижение этого голоса как своего, постижение чувств этой маленькой школьницы, пока только подозревающей темную изнанку жизни, мгновенно выводит его по лестнице эволюции из бездны, возвращает его в человеческий облик -даже если это поражение. Возможность выжить животным отступает перед честью погибнуть человеком. Он это чувствует. Он только не знает, где точно находится разделительная грань его выбора. Не есть ли выбор чести только реализованная на деле оценка мизерности шансов на успех. Это мучительное самосознание. Он ищет исток собственного решения, оценивает искренность испытанных чувств при голосе девочки, пересчитывает остатки шансов на успех… и теперь то уже запутывается окончательно.
Последняя надежда Гетьмана - это рука положенная на ширинку Ильи. Брюки Ильи так же пусты, как и его глаза. Гетьман еще какое-то время смотрит в эти глаза, разглядывает их прозрачность, голубизну, жилки, уже ничего в них не ищет, а только запоминает навсегда. Он помнит их исходный цвет, скорее карий. Сейчас голубизна глаз это голубизна вечернего неба, когда в вышине плывут белейшие облака, что так обостряет цвет. Мыслить, что глаза зеркало души Гетьману не надо, он непосредственно это чувствует.
Сердце Гетьмана стынет, мышление замирает. Он начинает испытывать приятное отупение. Аня что-то объясняет ребенку, он видит их лица, губы, слышит их голоса, но ничего не понимает, не речь, а одни пустые звуки, подобные с успехом могут издавать упавшие предметы, ветер, капли дождя.
В прихожей он достает все деньги из кармана и оставляет на трельяже. О смысле своего поступка он не имеет ни малейшего понятия и не намерен о нем рассуждать. Сейчас им руководит странное, тусклое и всеобъемлющее чувство примирения и усталости. Ему покойно. Давно ему не было так покойно. Может, в грудном детстве он знал владеющее им сейчас состояние глубокого покоя, но он такого себя не помнит. Это состояние неизвестно ему, но известно его чувствам, значит, когда-то же он его испытывал.
Аня обнимает Катеньку, говорит ей быстрые, лживые слова о лечении, объясняет все, что дочка могла бы спросить, клятвенно призывает безмолвного отчима в свидетели. Катенька по-детски верит, и нутром, не по детски, не верит уже ничему, кроме того, что мама ее любит, кроме тепла груди, к которой прижата ее голова. Аня вьет опутывающую речь, продолжает, когда слышит щелчок двери за доктором. Ей хочется завыть, расцарапать себе лицо, избить Илью, удариться головой о стену, выплеснуть неразрешимость, иррациональность жизни и чувств, а она продолжает шаманить над дочерью, ожидает, когда Катенька расслабится, поверит до конца, и тогда, после, в одиночестве, можно будет пустить жалкие, запоздалые, обесцененные слезы.
7
Французов падает на кровать, лежит с открытыми глазами. Свидетельство забирает больше сил, чем действие. Через него прошла боль каждого без возможности вмешаться. Теперь он пытается еще и понять их. " Зачем они прикрываются лечением? Почему не признают дерзко и открыто – нам не нужна физическая утеха, а нужна психиатрическая острота, нужна щекотка самоценности и себялюбию. Или их жар – это вырвавшийся наружу акт досады и презрения, наподобие собачьего загребания землей чужих меток, владельцев которых и след давно простыл."
Он размышляет и не может окончательно решить, что же он видел – поиск обостренного наслаждения через унижение и уничижение, или последний оплот сопротивления. "Кто же этот Гетьман? - болезненно задумавшийся человек – вульгарный? Самодеятельный философ? Он и думать толком не умеет, потому что концы своих мыслей ему не найти и не связать, его только притягивает великий для экзистенционалиста переход жизнь-смерть, притягивает как дикаря огонь, и отблеск от этого перехода в его глазах и есть вся его особость? И это в нем только чувства, а он, по простоте, думает что мысли".
Тут Французов останавливает себя. Он мог бы разобрать Гетьмана на составляющие пружинки и винтики, но останавливается. Он принципиально не разгадывает и не анализирует людей, чисто добровольно, по этическим причинам. Во-первых, это разрушить в себе исследуемого человека, а во-вторых, это – подглядывать, выискивать, нарушать приватное пространство личности. Для целостности лучше оставить человека, каким он хочет быть, или каким он хочет казаться в чужих глазах. Единственно, по опыту, на подобную известность о людях нельзя полагаться в практических делах, но так как с давних пор практических дел Французов не ведет, то он, с чистой совестью, может считать о себе, что он верит людям.
Не поднимаясь с кровати, Французов достает книгу Маточкина, заставляет себя читать, чтобы изгнать мысли и обезболить сердце. Заранее обреченная попытка, но он упорствует. Глаза его только скользят по знакомым аргументам о непризнании над собой никакой закономерности – как власти; в том числе и самого мира, вплоть до природы.
Личностный анархизм, как непризнание чего бы то ни было, и его ветвь – мистический анархизм, нервируют Французова – до изыска ли сейчас. Раздражаясь текстом Французов одновременно понимает, что для него – неизбежность попасть в русло, проложенное Маточкиным, - не признавать ничего – и эта рефлексия его смиряет. Скольжение глаз по тексту прервано абзацем о справедливости.
"У справедливости жестокое лицо. Справедливость безжалостна. Любимые ее слова: правильно, поделом, за заслуги. Если возможно чего-нибудь хотеть, то, конечно же, не справедливости, ее не надо хотеть, она сама всех настигнет – но милосердия. Если чего-либо желать, то не вычисленного, не заслуженного, но чуда".
"Все таки Маточкин идиот, - пытается по Маточкину же, импульсивно и нелогично, рассуждать Французов. – «Что это может быть за идеал достичь анархии зрения, слуха и остальных чувств? Несомненная идиотия. Это ведь бунт идиота".
Он читает следующий зацепившийся за глаза абзац:
"Существование в мире, неизбежно, то есть по справедливости, это цепь унизительных мелких компромиссов. Если, конечно, человек хоть сколько-то идеалист, хоть сколько-то отличен от абсолютного животного прагматизма генных и социальных команд. Личная честь в мире невозможна, а только корпоративная. Личная честь, тем более противостоящая окружающему устройству, - это путь к личной гибели, причем путь непрерывных и неизбежных катастроф. Единственный способ спасти себя - расщепить мир на части, перемешать их до нелогичности, устроить личностную анархию всему, в более слабом, компромиссном случае – мистическую анархию всему.
Для начала не позволяй себе поступать, как хочется, граница сражения внутри тебя. Посему: хочешь драться – беги, хочешь бежать – дерись, хочешь денег – нищенствуй, хочешь нищеты – богатей, хочешь справедливости – подличай, хочешь любви – ненавидь. Высшее на этом пути преодоление: непокорность миру – всегда иллюзорный и внешний покой; и покорность этому миру – энергия и действие. Сопротивление единственно в бездействии. Победа – в действии наоборот. Безоговорочная капитуляция противника – хаосе".
"Конечно, он идиот», - дочитав страницу, подтверждает Французов. – «Но гениальный идиот». - Тут же, импульсивно, по Маточкину, переворачивает он приговор. – «Зачем же я к нему присоединился? Наверное, что бы уничтожить то ненавистное, тягостное чувство растянутости во времени – я был вчера, я есьмь сейчас, я буду завтра. В поступках и действиях я существую в протяжении, существую внутри этого протяжения и принадлежу ему, и все это протяжение рабски несу на себе. Единственной способ сбросить груз – найти мгновенное существование в сейчас, в настоящем моменте, погрузится в случай, разорвать цепь, в которую вкован звеном. Уничтожить мыслительную сферу знания всего наперед, тем более обманного знания, и благословить хаос. Тогда мир станет ярким и жгучим каждую минуту, каждый миг. Но удалось ли мне это? Почему, в конце концов, опять перспектива блекнет?"
Французов лежит, рассуждает о себе, о выборе, о Маточкине, но слышит, что это чисто поверхностные, заученные мысли. На самом деле ему просто удается, путем навязанных словесных прений и кунштюков временно обезболить себя. Мыслительные посылы Маточкина занимают его только поверхностно.
В глубине, в середине сердца, продолжают сражаться между собой три чужих боли и мучается своя, собственная.
8
Всю дорогу домой Гетьман ведет машину точно по пустому городу, такое он испытывает сейчас одиночество.
"Живой, а боли нет, значит, такой идеал возможен. Только зачем.
Одолел непонятно как. Для чего я принял его так близко к сердцу, мог бы поостеречься, разве возможна борьба с камнем".
Такие вопросы, утратившие свою вопросительность, заполнили его рассудок. Чувства же его, это сожаление об упущенной возможности вовсе не задаваться этими вопросами. Но легкое сожаление. Сожаление новоиспеченного фаталиста о судьбе.
Дома Гетьман включает всюду свет. В иллюзии дня ему легче. Он ложится на диван в намерении отдохнуть и обдумать, но ни одна мысль не рождается в его пустой голове. Некоторое время он просто курит и просто лежит на свету, широко раскрыв глаза. Где-то в глубине себя, вне сознания, он думает сейчас об Илье, и эти глубинные мысли не в состоянии оценки и поиска, а в состоянии вывода, в состоянии полученного и утвержденного ответа.
И ответ этот не только об Илье, но и о самом себе.
Потом он бесцельно бродит по комнатам, роняя пепел под босые ноги, ищет к чему бы прицепиться для отпора безразличию, начинает копаться в захламленном шкафу среди старых вещей, разглядывает вышедшие из употребления цвета и фасоны. Он разбирает тряпье: парадный отцовский китель, два любимых атласных платья мамы, собственные джинсы и костюмы. На дне должны быть семейные реликвии унаследованные после отца-матери, а после него ненужные никому. Вот забытая коллекция наклеек футболистов, созданная путем длительных многоходовых разменов, рисунки, выжженные на фанере, сломанный микроскоп, бывший когда-то волшебным как и слово вакуоли, дневник восьмого класса, испещренный замечаниями о чрезмерной активности, фонарик-жужжалка, детский матросский костюмчик, распоротый на спине его врагом Валиком.
Каждая вещь могла бы занять воспоминаниями целый вечер, но он интуитивно ищет нечто иное, пока не натыкается на фотографии. Неспешно рассматривая их, он выкладывает на столе ряд, от первой дореволюционной, прадеда и прабабушки, снятой "Можейко и К ", потом выцветшие военные деда и бабушки, на фоне полевых военных аэродромов и цветные свадебные отца с матерью, где они неправдоподобно молоды, и в конце, собственные, на которых он отторгнут сам от себя, до неузнаваемости. Смысл образованного ряда ему ясен, он только удивляется, зачем он повторяется в известном.
"Может, мне нужен не смысл, а нужно выражение их глаз?"
Глаза предков глянцевы и немы, как и они сами. Глаза, точно как у Ильи. Ничто не привлечет их взгляда, никому не снять руки деда с плеча фронтового друга, никогда не узнать слова замершего у матери на приоткрытых губах.
Оперев голову на руки, он долго сидит за столом, тупо уставишись в снимки. Он ощущает, что в сравнении с предками он жалкий, изъеденный неведомой ржой человек. Одна его внешняя форма сохраняется еще прежняя, и он может только ностальгировать по отчаянной материнской фамилии Загубыбатько, в которой слилось его понимание натуральности предков складывавших буйны головы в набегах на басурманскую Анталью, вызволяя из рабства христиан, а в первую голову грабя прибрежные города, предков ставивших честь товарищества несравнимо с женским теплом, а обкуренную трубку выше самой жизни.
После долгого сидения за столом ему приходит в голову написать письмо – лист бумаги и ручка под рукой, но желание все равно странное. В жизни он не писал писем, может, только в глубоком детстве родителям из лагеря и стиль тех кратких строк был чисто телеграфный. "Письмо, письмо, письмо" – твердит он себе, вращает в пальцах ручку над чистым листом. Так он пытается уловить смысл и цель овладевшего им желания адресовать неведомому, абстрактному человеку, нечто личное, при помощи письменных знаков. Он что-то хочет высказать, только не может понять, что же именно и кому. На эти вопросы нет ответа. Он упрощает вопрос до последней простоты – ищет любого адресата. Любого. Ищет и не находит. Он воскрешает в памяти родных, друзей, знакомых – новых, старых, забытых, мертвых, и ему нечего сказать ни одному из них. За перетряхиванием багажа он начинает твердо чувствовать, что такой человек есть, несомненно существует, только надо его отыскать. Он перебирает всех памятных ему людей еще раз – безуспешно. Тогда он бросает механический поиск, пробует идти другим путем, пытается почувствовать, где может скрываться этот человек, и сразу понимает – только возле Ильи. Круг сужается, и он почти сразу находит адресата – худенькую десятилетнюю девочку, приемную дочь Ильи, существо, бывшее эти месяцы невидимым перед самыми глазами, обитавшее в дальних комнатах за непрерывным учением уроков или на кухне за ужином. "Больше точно некому", - решает Гетьман. Его рука устремляется к бумаге. Это только порыв. Написать сакраментальное "Люби папу" - несомненная катастрофа для всякого смысла, насмешка над собой же. Он замирает, сосредоточенно думает, как же передать бумаге те мысли и свойства, что заключены у него в голове.
"Люби, потому что больше некому, и, может, от этого он заплачет. Никогда не ходи путем зла. Конечно, путь зла прямолинеен, быстр и очевиден, а путь добра труден, извилист и неведом, но он только один есть путь, а не тупик. Двигайся не по расчету, а по бескорыстию, потому что по расчету, по целесообразности без зла не обойтись. Дай ему жалости и может он заплачет, если я, конечно, его правильно понял. Но если... если в тебе есть подлинная жалость, а так ведь оно и есть, тогда может лучше его и вовсе не трогать, но тут я тебе уже не советчик, тут ты должна знать лучше моего".
Думать у Гетьмана еще получается, он даже не думает, а повторяет про себя то, что к сегодняшнему дню узнал. Он только не может ничего перенести на бумагу, сама чернильность пойманного слова выглядит до крайности убого, а еще он представляет девочку, вскрывающую конверт, начинающую читать. Бред. При общности известных слов смыслы настолько разные, что он для ребёнка словно пришелец. Даже сам факт отправки кому-либо письма, это бред. Понемногу он начинает сознавать, что это ненаписанное письмо к маленькой незнакомой девочке просто мечта. Чистая мечта. Остается ее зачеркнуть, и он черкает по чистому листу.
Телефон прерывает его долгое и тупое разглядывание разрушенной белизны бумаги. С ним происходит необъяснимая вспышка, он стремглав бросается к аппарату. Синтезированный компьютером мужской баритон напоминает о долге за автостоянку. Плевок в микрофон и крепкие междометия достаются коротким гудкам отбоя. Соразмеряя с силой оскорбления – это стоический ответ. Ярости хватает ровно на одну секунду, и обратно им овладевает покой и внутренняя ясность.
Гетьман идет приготовить кофе, и первое, что замечают его глаза на кухне – это нож. Нож лежит на столе и направлен острием прямо в него. Сердце жалобно сжимается, он пытается отвести глаза, точно избегая опасного знакомого, пробует разминуться на ходу. Напрасные надежды. Куда не пойди, как не повернись, нож направлен острием навстречу, как глаза тех таинственных портретов, что повсюду следят за зрителем. Хуже того, он не может отвести собственные глаза от ножа. Дурное предчувствие овладевает им. "Так и должно было свершиться, это я знал еще днем у Ильи, еще вовсе до Ильи". Он приговоренно шепчет свой страх, усилием отводит глаза на полки шкафа, как бы отыскивая кофе.
Кофе нет. Гетьман решает, можно ли идти к соседям. Час ночи против предлога бегства из кухни, конечно, слаб, значит идти можно. При воспоминании о соседях ему неодолимо хочется увидеть живое человеческое лицо, услышать голос.
Соседей рядом нет дома, и он звонит напротив, ему все равно, кого сейчас видеть. Дверь долго не открывают, наконец, на пороге появляется сосед и услышав о кофе, начинает брюзжать. Спросонок голос и мимика его слабы, поэтому утверждение, что будить в полночь из-за кофе - преступление, не добирает силы. С недовольством кофе отыскивается. Гетьман, завзятым попрошайкой выпросив соли, переходит к хлебу, - стоит в дверях и не уходит, впитывает брюзжание, шарканье тапочек, измятое в складках лицо, прищуренные на свет глаза, женский оклик из спальни.
Сосед видит, что гость странен, но сейчас ночь и захлопывает дверь перед носом.
Гетьман остается стоять на пороге. Хаос и порядок разводов зелёной краски по дереву – мироздание. Минуту ему кажется что он готов потратить на их изучение жизнь.
К собственным дверям он идет с пониманием, что все возможные отсрочки исчерпаны, теперь только сцепить зубы и покрепче упереться в землю. Он прямиком идет на кухню, решительно садиться к столу и начинается последняя игра в гляделки - нож не мигая смотрит ему в глаза, а он ножу. Кто-то должен переупрямить.
Что бы выровнять позиции, Гетьман кладет подбородок на край стола. Это поединок. Окружающий мир и кухня пропадают из зрения, суженного до размеров зрачка соперника. Гетьман знает, но не признает, что его жизненности не устоять перед бесчувствием металла. Стальное острие медленно и неотвратимо проникает в него через зрение, легко прокалывает его мозг, изнутри упирается в кость затылка. Он мысленно насажен на это тонкое, плоское вертело. Он пытается думать о том, чтобы встать, чтобы не признавать себя пригвожденным, пытается опереться на ноги, но мышцы бездействуют. В поиске спасения он хватается за соломинку. Рука его медленно ложиться на стол, тянется к чашке, сбрасывает чашку на пол. Под звон стекла он чуть сходит с острия. Следующая чашка - звон - и еще сантиметр отыгран. В пределах досягаемости рук вся посуда следует на пол для звона стекла. Последним глухо падает кактус с подоконника, наступает тишина, отодвинутое острие неумолимо занимает прежнее место в голове.
Ничего другого не остается, как протянуть руку и взять нож.
"Вот ты до меня и добрался".
Криво улыбаясь, Гетьман берет в руку старый кухонный нож с проточенным брюхом, изрезавший на своем веку тысячи хлебов, груды мяса и овощей.
"Отведай теперь человеченки."
Он кладет левую руку на стол, закрывает глаза и мягко опускает нож на подставленную ладонь. Лезвие пружинит на коже, но ладонь не слышит острия. Гетьман легко придавливает, мягкость и пружинность преодолены, а подставленная рука в полном неведении.
Что происходит с рукой, он знает, не открывая глаз, а сейчас, в темноте, вспоминает свой первый детский ножик, первых разобранных им на части лягушек и мышей, ярких его зрению закрытых глаз, как вспышка молнии в ночном небе. Сверстники взламывали игрушки, ища их устройства, а ему, уже тогда, с механическими изделиями все было ясно. Бабочка, машущая крыльями, вульгарная белая капустница, несла несравнимо большую загадку, чем все полки магазина игрушек. Уж извивался и скользил в траве, унося к илистой речке тайну вопросов: как? когда? почему? зачем? – тайну, скрытую под переливом чешуек и движущую саму жизнь. При детских познаниях анатомии внутренности и кровь ужа ничем не отличались от лягушачьих, - в том заключался вывод об одинаковости секрета во всех живых тварях.
" Да, ужу, несомненно, было больно."
Вспомнив о боли Гетьман, вспоминает и о себе, открывает глаза. В ладонь натекла маленькая красная лужица. Он пробует кровь языком, ощущает ее тепло и солоновато-сладкий вкус. "Ощущения и вкус есть, нет только боли", - подтверждает он. Он проводит языком по запястью и слышит влажность языка, ласкающего кожу. Еще придавливает нож, пока острие не упирается в твердость стола. Облокачивается лбом о ручку ножа и ждет. Это его личная поза мыслителя, совершенно не выдуманная. Сейчас он мыслит настолько глубоко, что мысли его бессловесны.
Когда Гетьман поднимает голову, на столе - красная густеющая лужица крови. Он вынимает нож и задумчиво чиркает острием по мизинцу. Кроме развернутого розочкой мяса и новой крови никакого результата. Он сердится, чиркает по всем пальцам разом, по тыльной стороне ладони, по запястью - результат прежний. Он начинает испытывать нетерпение и злость, а ведь еще недавно была только скука известности всего наперед. Как ему теперь удается самообман, удаются чувства, он не задается этим вопросом - вмиг левая рука изрезана, исколота, превращена в сплошную кровоточащую рану.
Французов порывается бежать к телефону. Срочный звонок к Гетьману может его уберечь, стоит начать говорить в трубку, и Гетьман вцепится в его слова, в его голос, ухватится за смысл сошедшей точно с неба речи, безразлично, есть ли в ней смысл, а не одно провидение. Ничего не стоит набрать номер, но Французов не делает этого – произойти должно то, что должно произойти. Вмешательство ведет только к искажению и ухудшению. Французову страшно и больно от разрезов по телу, одновременно с собой Гетьман режет и его. Происходит мучительное соощущение, что на ступень выше сопереживания. Французову дурно, его тошнит, но он терпит и не отводит глаз, внушает себе – «Это существует на самом деле, смотри, тут все происходит один на один, без игры на чужие глаза – такова есть реальность. Сочувствие бессмысленно».
"Может грудь?" - как бы надеется Гетьман, лихорадочно раздирает рубашку. Грудь и живот исполосованы вмиг, а он впадает в бешенство и спешку, вот-вот, вот этот следующий разрез, который все отчаянней и глубже предыдущего, должен привести к цели - тело вскрикнет от боли и оживет. Уже весь он бесчувственно искромсан, и тогда, в погоне за ускользающей надеждой, одним движением Гетьман отсекает выложенный на стол мизинец. Вслед за ним следуют безымянный и средний. С ненавистью смотрит он на культи, весело брызжущие кровь. Единственно чем он может досадить предавшим его пальцам – с хрустом истоптать их на полу. Теперь, когда он непоправимо изувечен, - уничтожена иллюзия возможного хода назад, и с облегчением сердца, ловкой хирургической рукой он отхватывает оба уха, смотрится в зеркало, мстительно насмехается над своей необычайной красотой. Он, несомненно, чувствует некое удовлетворение мести. Но кому он кривлялся в зеркале? Кому он мстил? За что? Предавшему телу? Изменникам нервам? Губительным логикам и смыслам, захватившим его голову, и как неадаптированный паразит, приведшим хозяина к гибели, и тем самым и самих себя?
О направлении мести сейчас не время думать. Сейчас ее можно только испытывать, и ощущать исполненность мести как облегчение. Остается еще излишек между ног – одно движение ножа, нет ничего проще и бесповоротней. Кровь хлещет струей, и чтобы не заливать пол, он идет в ванную, зажимая рукой течь. "В теплой воде это - Римская классика", - решает он, и сев в ванную, пускает воду. По размерам кровотечений он знает, что ему осталось минут двадцать. Он откидывает голову и закрывает глаза. Теперь ему все безразлично. Теперь можно отдаться нирване – страсть и дело исполнены. Из темноты возникают глаза Ильи. "Посмотри, посмотри, Илья, - шепчет слабыми губами Гетьман. «Посмотри, что ты со мной наделал". Если и есть в этом шепоте укор, то уже прощенный. "Может, прямо в сердце?" - думает он как о последней возможности достучаться до самого себя.
Им овладевает лёгкое сожаление, что он догадался слишком поздно. Он понимает так: раз уж нет выбора то выиграть единственным самоуничтожительным ходом – это величие. Попрать абсолют бесчувствия неизбежным личным поражением – честь. Но момент пропущен и сейчас он человек почти истекший кровью, унесшей его волю. Сейчас, взамен воли, он испытывает состояние эйфории - тепла, уюта; шевелится незачем и думать лишнее. Наружный мир становится зыбким и растворяется. "Странно, должны бы быть совершенно другие ощущения. А может страху и боли неоткуда взяться, ведь я их изжил." Он еще пытается думать здраво, и понимает, что сейчас высказывает не свои знания, а свои представления о том, как все должно быть устроено. Получается неверность его представлений.
Мысли занимают его один короткий миг, и снова его несет теплая волна умиротворения, такая тёплая что она сама по себе и есть ответ, а не мышление. Им овладевает дрема, тело становиться мягким и безвольным.
Совершенно некстати раздаются звонки, затем грохот ударов в дверь. "Вода переполнила ванну и у нижних жильцов потек потолок", - соображает он с закрытыми глазами. Раздается гром удара кувалдой, и он слышит голоса людей, вошедших сквозь сорванную дверь. "Быстрей, быстрей", - понукает тревожный голос. Дверь в ванную распахивается, на пороге появляются два санитара в белых халатах, из-за их спин выглядывает сосед напротив. Ругаясь и кряхтя, дюжие санитары вытаскивают скользкого Гетьмана из ванной, укладывают на диван, пытаются остановить кровотечения. Помощь происходит под аккомпанемент возбужденного соседа, заподозрившего неладное. Один санитар отходит на минуту и возвращается с конечностями Гетьмана, сложенными в целлофановый пакет, бросает пакет на носилки, поясняет напарнику - "Свежие, пришьем, будет как новый. С чего это он себя уделал? Псих?"
И во время оказания первой помощи в Гетьмане появляется боль. Блаженная, невыносимая, долгожданная боль. Эта боль не его, а подарена ему состраданием посторонних людей. Он слышит жжение и стон каждого разреза, малейшей клеточки, всех оборванных сосудов. Его – иссохшего и закостенелого, боль омывает как поток дождя. Он ощущает, насколько он истерзан и избит, и понимает, что теперь выживет. Он морщится и плачет от боли и счастья. Он улыбается навстречу склоненным лицам.
- Смотри, он плачет и смеется, - говорит санитар.
- Значит, есть шанс, - серьезно отвечает его товарищ.
- Сделайте ему анестезию! Что вы смотрите, как он мучается! - требует подоспевший отец.
Тот же голос, то же памятное лицо аскета. То же стремление сеять всюду веру. И седины за минувшие годы ничуть не прибавилось.
Гетьману страшно. Он только что в полную силу испытал счастье спасения, а разворот событий, вознесший его, уже сталкивает вниз. Он хочет оттолкнуть шприц, предупредить, крикнуть - Не надо! Не слушайте!! Не верьте ему!!! - но только хрипит.
Укол сделан, он бессилен что-либо изменить. Последние страх и надежда проходят. Теперь, в покое, он разгадывает логику появления умершего отца. "Но тогда...?" - задает он себе вопрос, и тотчас находит ответ.
Санитары читают понимание в его глазах. Игра намёков окончена и наступает время откровения.
Санитары берут его под руки, вместо белых халатов распахиваются неправдоподобно громадные белые крылья, он слышит звук воздуха, рвущегося в перьях, ощущает ветер в лицо, видит чистую лазурь прозрачного неба.
Далеко внизу, в розовой воде ванной, скрывается из зрения маленький нож - острый инструмент познания.
Французов видит последнюю судорогу тела, затылок Гетьмана сползает с бортика ванной, голова погружается в воду, и вода смыкается в первичную гладь. Странную смесь страданья и счастья наблюдает Французов на укрытом водой лице.
Французов не плачет, не грустит, его глаза невинны и туманны – произошел основной и обыкновенный факт. Он ложится в кровать, лежит тупо уставившись в потолок пустым взглядом, и пожалуй, впервые за долгие годы не боится уснуть, не боится снов, и не просит у ночи смерти до утра.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы