Литературная критика

Мистика бомбы

(20/10/2016)

 

От редакции

Осмысление феномена терроризма, увы, актуально в наши дни. Вниманию читателей  предлагается исключительно глубокий анализ уникальной судьбы и творчества Александра Грина,  осуществлённый Алексеем Варламовым  и опубликованный в "Топосе" двенадцать лет назад.

Писатель и терроризм - крутой замес, согласитесь.

 

Грин и русская революция

 

Александр Грин (Александр Степанович Гриневский)
 
 

Александр Степанович Грин (1880–1932) вошел в историю русскую литературы как писатель-романтик и ассоциируется у большинства читателей со своими феериями — «Алыми парусами», «Бегущей по волнам», «Блистающим миром» или же готическими колдовскими рассказами типа «Крысолова», «Серого автомобиля» или «Фанданго». Было время, когда его проза была почти не востребована или вовсе ошельмована, были годы, когда имя Грина гремело по всей стране и даже отзывалось своего рода оппозиционностью. Государство зарабатывало на Грине несметные деньги, юные комсомольцы объединялись в клубы «Алые паруса» и пели песни про Лисс и Зурбаган; в Старом Крыму жила вдова писателя Нина Николаевна, к которой приходили каждое лето тысячи поклонников Грина от пионеров до архиереев, а ей не на что было отремонтировать крышу.

Ныне страсти вокруг Грина поутихли, «Алые паруса» вышли из моды, Крым больше не наша земля, и только остатки армии энтузиастов играют по Интернету в Гринландию, видя в Грине русского Толкиена и создателя отечественного «фэнтези». И очень хорошо, что играют, но все же в наше время Грин, как избушка на курьих ножках, поворачивается к русскому читателю с той стороны, с какой прежде на него большого внимания не обращали, а лишь говорили вскользь: в молодости-де был связан с эсерами и заплатил за это увлечение тюрьмой и ссылкой, написал цикл рассказов о революционерах, но это еще не Грин. Настоящий Грин — это «Остров Рено», «Колония Ланфиер», экзотика, романтика, сильные и отважные люди.

А между тема Грин и террор — едва ли не самая важная и в его жизни и в литературе.

Тема, которую выбрал не он, но она сама его выбрала.

 

 

1

 

 

Известно, что у Грина была тяжелая молодость. Иногда ее сравнивают с молодостью Горького, но едва ли это удачная параллель. В скитаниях Пешкова был некий жизнетворческий жест, своего рода стратегия, нацеленная на узнавание жизни. У Гриневского сплошное отчаяние и никакого расчета. Он был матросом, грузчиком, актером, переписывал роли для театра, работал на золотых приисках, на доменном заводе, на торфяных болотах, на рыбных промыслах, но успеха не добился ни на одном из этих поприщ, и из всех странствий он побитый возвращался в ненавистную ему Вятку, его родной город, где под конец едва не угодил в очень неприятную историю. В августе 1901 года Гриневский по просьбе своего друга Михаила Назарьева продал золотую цепочку, украденную у врача В. А. Трейтера, и оказался под следствием по обвинению в сбыте краденого. В феврале 1902 года на заседании Вятского окружного суда А. Гриневский и М. Назарьев были признаны невиновными в «совершении приписываемых им преступных деяний», но можно представить, каким ударом для отца (матери уже не было в живых) стала эта история, наделавшая много шуму в тихой Вятке, и последние надежды образумить трудновоспитуемого недоросля возлагались на армию.

В марте 1902 года Гриневского призвали и направили в Пензу в 213-ый Оровайский резервный батальон. «Моя служба прошла под знаком беспрерывного и неистового бунта против насилия. Мечты отца о том, что дисциплина «сделает меня человеком», не сбылись. При малейшей попытке заставить меня чистить фельдфебелю сапоги, или посыпать опилками пол казармы (кстати сказать — очень чистый), или не в очереди дневалить, я подымал такие скандалы, что не однажды ставили вопрос о дисциплинарных взысканиях. Рассердясь за что-то, фельдфебель ударил меня пряжкой ремня по плечу. Я немедленно пошел в «околодок» (врачебный пункт), и по моей жалобе этому фельдфебелю врач сделал выговор».

«Я был стрелком первого разряда. «Хороший ты стрелок, Гриневский,— говорил мне ротный,— а плохой ты солдат»,— писал Грин в «Автобиографической повести». А по воспоминаниям, а точнее показаниям одного из солдат, ефрейтора Пикинова, вместе с Грином служившего «за время служения в батальоне Александр Гриневский вел себя скверно и совершил несколько серьезных выходок (...) когда нашу роту повели в баню Гриневский разделся... повесил на полку свои кальсоны и объявил, что это знамя Оровайского батальона».

Он прослужил в армии шесть месяцев, из которых три с половиной провел в карцере на хлебе и воде. Летом 1902 года пытался бежать, но его поймали и предали суду. В ноябре того же года он убежал вторично и на сей раз поймали его не скоро.

Помогли бежать революционеры. Эсеры уже давно вели пропаганду в армии, искали, на кого опереться, и Грин, тогда еще не разделяя революционных идей — неслучайно в показаниях того же Пикинова читаем, что «Гриневский против царя или же против устройства государства ничего не говорил» — так вот Грин был рад любой возможности избежать солдатчины.

Беглеца снабдили письмом, написанном симпатическими чернилами, дали адрес в Пензе, где он смог оставить выданное ему обмундирование, переодеться в гражданскую одежду и, получив билет на поезд, уехать в Симбирск. Там Грин проработал всю зиму на лесопильном заводе, а потом стал агитатором, и на родине Ульянова-Ленина началась новая полоса его жизни — революционная. О ней он написал свою первую книгу, с нее по большому счету начался как писатель и к ней возвращался всю жизнь, хотя отношение к революции и революционерам у него претерпевало самые разные и по-гриновски фантастические видоизменения.

Русские эсеры действовали в ту пору двух независимых направлениях — готовили теракты и вели пропаганду. Они считали себя наследниками «Народной воли», но опасаясь того, что их партию будет ждать судьба народовольцев, чья деятельность в конце концов свелась полностью к террору и партия была разгромлена, создали такую структуру, при которой Боевая организация действовала независимо от всей партии и лишь получала от нее деньги и указания, кого необходимо убить.

Грина поначалу хотели использовать в БО для акта и отправили на «карантин» в Тверь, чтобы выяснить, нет ли за ним хвоста, однако, когда все было готово, он соскочил. «Пребывая в карантине в полном покое, он разобрался в своих мыслях и чувствах, увидел, что убийство кого бы то ни было претит его натуре»,— писала в своих мемуарах Н. Н. Грин. В одной из современных статей о Грине справедливо сказано: «Для преступления нужно, как минимум, мужество поступка, а обыватель немыслим без ощущения почвы под ногами. Ни тем, ни другим Грин не обладал. Он мог стать нищим босяком — его выручала осторожность провинциала; он мог стать “профессиональным революционером” — для этого ему не хватило жестокости».

К этому можно было бы добавить свидетельство И. С. Соколова-Микитова: «При всей своей мрачности Грин бывал озорным, дерзким, но, как мне подчас казалось, не слишком смелым». И хотя это воспоминание относится к более позднему периоду жизни Грина и сопровождено оговоркой мемуариста, что он видел Грина в компании, где «могли быть свои законы и обычаи», само это замечание не лишено наблюдательности и характеризует Грина в целом. Он психологически не смог переступить через кровь, которая так щедро будет литься в его рассказах. Может быть потому и будет литься.

Ни настаивать, ни мстить новые соратники не стали. Одним из краеугольных принципов Боевой организации была полная добровольность, идти в революцию и уж тем более жертвовать собой никто никого не принуждал, благо желающих было и без Грина достаточно. Тем не менее сама ситуация теракта была Грином душевно очень глубоко пережита и нашла отражение в нескольких его вещах, написанных вскоре после того, как он расплевался не только с эсеровским терроризмом, но и с самой партией социалистов-революционеров. Говоря шире, это была тема жизни-смерти, их странных взаимоотношений, противостояния и выбора героя, не случайно позднее в рассказе «Приключения Гинча» его повествователь скажет: «Три темы постоянно привлекают человеческое воображение, сливаясь в одной туманной перспективе, глубина ее блестит светом, полным неопределенной печали: «Смерть, жизнь и любовь».

Такая последовательность неслучайна. Грин начал со смерти и с тех, кто ей служит. Он изначально уловил в терроре самое важное — не социальный протест и не крайнее средство политической борьбы, а подсознательное патологическое нежелание жить, борьбу любви и ненависти к жизни в человеческой душе, поражение первой и победу второй и — как следствие стремление убивать себя и других. Увидел — и от этого призрака отшатнулся, но успел его запомнить и запечатлеть.

Эсеры в этом смысле сделали из Грина писателя, но не как борца с угнетателями (скорее наоборот классовую борьбу Грин отрицал, что отразилось в знаменитых и несколько безвкусных словах Артура Грэя о добром миллиардере, который подарит банковскому служащему виллу, опереточную певичку и сейф в придачу) или сочинителя прокламаций, хотя и этого нельзя сбрасывать со счета, но именно как человека, осознающего метафизическую ценность и связь жизни и смерти и неустанно о них размышляющего. И когда Грин называл одного из эсеровских деятелей Наума Быховского своим «крестным отцом в литературе», это была сущая правда. Эсеры подарили ему биографию или точнее завершили ее, подведя беглого солдата к писательству.

В одном из самых первых его рассказов, «Марате», показан молодой террорист накануне совершения теракта. Ян обаятелен, смел и молод, он приговорил себя к смерти и хочет провести последний день жизни с друзьями, двое из которых не знают, что его ждет.

«Мне хочется покататься на лодке и посмотреть на их хорошие, дружеские лица... Так мне будет легче...».

Во время прогулки неожиданно возникает партийный разговор о том, что важнее — пропаганда или террор, и тут милый Ян неожиданно раскрывается:

«— Да! Пусть ужас вперит в них слепые, белые глаза!.. Я жестокость отрицаю... Но истребить, уничтожить врагов — необходимо! С корнем , навсегда вырвать их! Вспомните уроки истории... Совсем, до одного, навсегда, без остатка, без претендентов! Чтобы ни одна капля враждебной крови не стучала в жилах народа. Вот что — революция! А не печатанье бумажек. Чтобы ни один уличный фонарь не остался без украшения!..».

Этот лихорадочный монолог не выражает авторскую позицию. Скорее наоборот.

«— Вы какой-то Тамерлан в миниатюре, господь вас ведает... А ведь, знаете, вы на меня даже уныние нагнали... Такие словеса может диктовать только полное отчаяние... А вы это серьезно?».

Ян — серьезен, хотя и несколько истеричен, и зловещее «без претендентов» в его устах невольно косвенно намекает и на будущую участь Романовых и на массовый красный террор по отношению не к отдельным одиозным личностям, но целому сословию. Ян — жесток, но все же не сразу совершает убийство: в карете человека, которого он должен был уничтожить, ехали его жена и дочь. И только на другой день, когда жертва была одна, в городе гремит взрыв.

Ян — это русское Иван. Иваном звали Каляева, чью историю фактически и рассказал Грин в «Марате».

 

2

 

 

Об этой истории писал и другой писатель и эсер, только гораздо более высокопоставленный и заслуженный — Борис Савинков, лично принимавший участие в подготовке убийства великого князя Сергея Александровича, хорошо Каляева знавший и описавший его в своих «Воспоминаниях террориста».

В этом смысле вообще очень любопытно сравнить судьбы и творчество двух писателей и эсеров — Бориса Савинкова и Александра Гриневского, В. Ропшина и А. С. Грина. Они оба были дворянами, ровесниками и современниками, оба ушли в революцию, и хотя выходцу из богатой семьи, закончившему гимназию и учившемуся в университете, привыкшему к сытой жизни Савинкову не приходилось пережить тех мытарств, которые выпали в молодости на долю изгнанного из реального училища Грина, ненависть к существующему строю в какой-то момент у них была одинаково сильна. Но быть может именно больший жизненный опыт, инстинкт и любовь к жизни помогли Грину отшатнуться от того, что его ждало на пути, по которому бесстрашно, оставляя трупы друзей и врагов, шел Савинков.

Грин написал об этом выборе в своем раннем рассказе «Карантин». Герой его, молодой человек по имени Сергей приезжает по заданию партии эсеров в провинциальный город c целью убедиться, что полиция за ним не следит. После этого он должен будет совершить теракт, к которому он давно готов. Однако проходит время и мало-помалу Сергей попадает под обаяние мирной жизни. Наслаждается природой, проводит дни в ничегонеделанье, поглядывает на хорошенькую племянницу своей квартирной хозяйки Дуню и не думает ни о будущем, ни о прошлом, как вдруг все обрывается. Дуня приносит ему письмо с обывательским содержанием и тайным шрифтом, и Сергей, еще не прочитав его, с ужасом понимает, что «завтра приедет кто-то имеющий отношение к его судьбе, а потом надо будет уехать и умереть». И еще до того как этот «черный, кудластый и горбоносый, в пенсне, закрывающем выпуклые близорукие глаза, стремительный и взбудораженный» человек по имени Валериан привозит похожую на мыльницу бомбу и поздравляет Сергея с тем, что ему пришлось скучать в карантине всего два месяца, в то время как других товарищей партия выдерживает по пять-шесть, Сергей ясно осознает, что ни на какой теракт он не пойдет, что «умирать он не собирался, не хотел и не мог хотеть...».

Между ним и посланцем партии происходит объяснение, во время которого приезжий упрекает Сергея («Вы надоели центральному комитету! Вы всем уши прожужжали об этом! Вы чуть ли не со слезами на глазах просили и клянчили... Ведь были же другие?»), а потом уходит ни с чем, а молодой ренегат остается с хозяйкой, самоваром и Дуней, которая «выйдет за какого-нибудь портного или лавочника. Будет шить, стряпать, нянчить, много спать, жиреть и браниться, как Глафира».

Ситуация эта интересна тем, что позднее герои Грина восстанут против обывательской жизни, которую привлекательная Дуня олицетворяет, так же яростно, как восставал Сергей против террористов, и в «Карантине» Грин показывает ростки этого конфликта, но с неожиданной стороны. Не Сергей, а Дуня, по которой он томится и «торопливо, путаясь, жадными, неловкими движениями» расстегивает ее кофту, его отталкивает и убегает, оставляя героя с невнятной, неясной жизнью. Но главное — с Жизнью. Именно так — с большой буквы. В какой-то момент для Грина, заглянувшего в глаза смерти, это было важнее всего.

«Он будет жить. Каждый день видеть небо и пустоту воздуха. Крыши, сизый дым, животных. Каждый день есть, пить, целовать женщин. Дышать, двигаться, говорить и думать. Засыпать с мыслью о завтрашнем дне. Другой, а не он придет в назначенное место и, побледнев от жути, бросит такую же серую, холодную коробку, похожую на мыльницу. Бросит и умрет. А он — нет; он будет жить услышит о смерти этого, другого человека, и то, что будут говорить о его смерти».

И совсем иное дело Савинков, и человек и писатель. Он был профессиональным убийцей, хотя и существует мнение, что сам ни разу никого не убил, а только посылал на смерть. Тут есть что-то от тех раскольничьих учителей конца семнадцатого века, которые заманивали десятки своих последователей в церкви и губили в огне, а сами уходили через тайные выходы, чтобы в соседнем скиту отправить на небо следующую партию самосожженцев, о чем, кстати, писал большой поклонник Савинкова Дмитрий Сергеевич Мережковский. Савинков воспевал террор и насильственную смерть и служил им потому, что видел в них не просто рычаг политического воздействия на власть, но определенную религиозную систему, святую жертвенность и экзальтацию — чувство, которое было свойственно всем, кто его окружал и которое его восхищало и будоражило.

Тут была какая-то душевная патология, особый вид утонченной наркомании на грани жизни и смерти.

«Ночь с 17 на 18 марта я провел с Покотиловым. Мы сидели с ним в театре «Варьете» до рассвета и на рассвете пошли гулять на острова, в парк. Он шел, волнуясь, с каплями крови на лбу, бледный, с лихорадочно расширенными зрачками. Он говорил:

— Я верю в террор. Для меня вся революция в терроре. Нас мало сейчас. Вы увидите: будет много. Вот завтра, может быть, не будет меня. Я счастлив этим, я горд: завтра Плеве будет убит».

А вот другой террорист — Сазонов:

«— Знаете, раньше я думал, что террор нужен, но что он не самое главное... А теперь вижу: нужна «Народная воля», нужно все силы напрячь на террор, тогда победим».

«Сазонов был молод, здоров и силен. От его искрящихся глаз и румяных щек веяло силой молодой жизни. Вспыльчивый и сердечный, с кротким, любящим сердцем, он своей жизнерадостностью только еще больше оттенял тихую грусть Доры Бриллиант. Он верил в победу и ждал ее. Для него террор тоже прежде всего был личной жертвой, подвигом. Но он шел на этот подвиг радостно и спокойно, точно не думая о нем, как он не думал о Плеве. Революционер старого, народовольческого, крепкого закала, он не имел ни сомнений, ни колебаний. Смерть Плеве была необходима для России, для революции, для торжества социализма. Перед этой необходимостью бледнели все моральные вопросы на тему о «не убий».

Дора Бриллиант:

«Ее дни проходили в молчании, в молчаливом и сосредоточенном переживании той внутренней муки, которой она была полна. Она редко смеялась, и даже при смехе глаза ее оставались строгими и печальными. Террор для нее олицетворял революцию, и весь мир был замкнут в боевой организации».

И наконец как апофеоз этого культа смерти — строки, которые Каляев писал из тюрьмы (и что самое поразительное — это было открыто опубликовано в русской печати):

«Есть счастье выше, чем смерть во время акта,— умереть на эшафоте. Смерть во время акта как будто оставляет что-то незаконченным. Между делом и эшафотом еще целая вечность — может самое великое для человека. Только тут узнаешь, почувствуешь всю красоту, всю силу идеи. Весь развернешься, расцветешь и умрешь в полном цвете... как колос... созревший. Революция дала мне счастье, которое выше жизни, и вы понимаете, что моя смерть — это только очень слабая моя благодарность ей. Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез и могу только сожалеть о том, что у меня есть только одна жизнь, которую я бросаю как вызов самодержавию».

Александру Грину этот пафос совершенно чужд, хотя парадоксальным образом и у него, и у Савинкова (у последнего это особенно видно в «Коне бледном») террор перекликается с темой женской любви, только у Грина любовь связана с идеей жизни, а Савинкова — смерти, в мире Ропшина Танатос обостряет, усиливает Эрос, и Савинков благословляет тех, кто этому Эросу-Танатосу служит.

Последнее подтверждают воспоминания Федора Степуна, который познакомился с Савинковым летом 1917 года и позднее писал: «Оживал Савинков лишь тогда, когда начинал говорить о смерти. Я знаю, какую я говорю ответственную вещь, и тем не менее не могу не высказать уже давно преследующей меня мысли, что вся террористическая деятельность Савинкова и вся его кипучая комиссарская работа на фронте были в своей последней, метафизической сущности лишь постановками каких-то лично ему, Савинкову, необходимых опытов смерти. Если Савинков был чем-нибудь до конца захвачен в жизнь, то лишь постоянным погружением в таинственную бездну смерти».

О разном отношении к проблеме жизни-смерти у эсеров (в лице Савинкова) и народовольцев (в лице Веры Фигнер) очень интересно пишет О. В. Будницкий в предисловии к книге «Женщины-террористки в России. Бескорыстные убийцы», изданной в Ростове-на-Дону в 1996 году и, как мы увидим дальше, все это прямо касается Грина.

«Интересно сравнить отношение к моральной стороне терроризма революционеров двух поколений — народовольцев и эсеров. Легендарная Вера Фигнер пережила 20-летнее заключение в Шлиссельбурге, вышла на поселение и в конце концов перебралась за границу, где сблизилась с эсерами. «На поклон» к ней приехал Борис Савинков. Фигнер и Савинков, по инициативе последнего, вели дискуссии о ценности жизни, об ответственности за убийство и о самопожертвовании, о сходстве и различии в подходе к этим проблемам народовольцев и эсеров. Фигнер эти проблемы казались надуманными. По ее мнению, у народовольца, «определившего себя», не было внутренней борьбы: «Если берешь чужую жизнь — отдавай и свою легко и свободно. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать».

Далее в ее мемуарной книге, где воспроизведены разговоры с Савинковым, следует блистательный по своей откровенности пассаж, многое объясняющий в психологии и логике не только террористов, но и революционеров вообще: «Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем». Остается добавить — о чужом тем более. Т. е. для народовольцев просто не существовало проблемы абсолютной ценности жизни.

Рассуждения Савинкова о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на «жестокое дело отнятия человеческой жизни» казались ей надуманными, а слова — фальшивыми. Неизвестно, насколько искренен был Савинков; человек, пославший боевика убить предателя (Н. Ю. Татарова) на глазах у родителей, неоднократно отправлявший своих друзей-подчиненных на верную смерть, не очень похож на внутренне раздвоенного и рефлектирующего интеллигента. Его художественные произведения достаточно холодны и навеяны скорее декадентской литературой, чем внутренними переживаниями. Однако он все же ставит вопрос о ценности жизни не только террориста, но и его жертвы и пытается найти политическому убийству (опять-таки, неизвестно, насколько искренне) подобие религиозного оправдания. Характерно, что в его разговорах с Фигнер мелькают слова «Голгофа», «моление о чаше». Старая народница с восхитительной простотой объясняет все эти страдания тем, что «за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего «я» и явилось требование жизни для себя». Неудивительно, что получив как-то раз письмо от Савинкова с подписью: «Ваш сын», Фигнер не удержалась от восклицания: «Не сын, а подкидыш!»

Будницкий приводит еще ряд интересных свидетельств, имеющих отношение к теме жизни-смерти в сознании эсеров: «Приговоренная к смерти в феврале 1908 г. Анна Распутина, член Летучего боевого отряда Северной области, говорила смотрителю арестантских помещений Петропавловской крепости полковнику Г. А. Иванишину, что обвинитель в суде, характеризуя их группу, напал на верную мысль, но только неточно ее выразил. Он сказал, что «в этих людях убит инстинкт жизни и поэтому они не дорожат жизнью других»; это не так, заметила Распутина, «у нас убит инстинкт смерти, подобно тому, как убит он у храброго офицера, идущего в бой». Возможно, в чем-то были правы и прокурор, и террористка-Распутина принадлежала к тем «семи повешенным», которым посвятил свой известный рассказ Леонид Андреев. Среди казненных, кроме Распутиной, были еще две женщины — Лидия Стуре и «неизвестная под кличками «Казанская» и «Кися» — Елизавета Лебедева. Иванишин отметил у всех «поразительную бодрость духа».

О Лидии Стуре, которой восхищались самые разные люди и, в их числе Грин, лично ее знавший, речь еще пойдет. Но вернемся к самому нашему герою, чье отношение к товарищам по партии, судя по тому, как это отразилось в его прозе, было очень неоднозначным.

В рассказах писателя иногда встречаются образы «хороших», вызывающих симпатию рядовых революционеров — это и герои рассказа» Ночь», разоблачающие в своей среде провокатора, это и убегающие от полиции, попадающие в мирные, «соловьиные сады» Петунников из «Телеграфиста» и Геник из рассказа «В Италию». Но когда Грин копает глубже и ищет ответа на вопрос — почему и зачем его герои стали революционерами и чего ищут и добиваются они в жизни, то приходит к парадоксальным, прямо противоположным савинковским выводам и обнаруживает совсем негероическую подкладку в мотивах деятельности боевиков, окруженных в общественном сознании героическим ореолом. Он даже как будто издевается над ними и выворачивает их религиозное подвижничество, о котором с придыханием пишет Савинков, наизнанку. Вот монолог одного из гриновских инсургентов:

«Видишь ли, я рано соскучился. Моя скука имеет, если хочешь, историческое оправдание. Мой дед бил моего отца, отец бил мать, мать била меня, я вырос на колотушках и порке, среди ржавых ломберных столов, пьяных гостей, пеленок и гречневой каши. Это фантасмагория, от которой знобит. Еще в детстве меня тошнило. Я вырос, а жить лучше не стало. Пресно. Люди на одно лицо. Иногда покажется, что пережил красивый момент, но, как поглядишь пристальнее, и это окажется просто расфранченными буднями. И вот, не будучи в силах дождаться праздника, я изобрел себе маленькое развлечение — близость к взрывчатым веществам. С тех пор, как эти холодные жестянки начали согреваться в моих руках, я возродился. Я думаю, что жить очень приятно и, наоборот, очень скверно быть раздробленным на куски; поэтому я осторожен. Осторожность доставляет мне громадное наслаждение не курить, ходить в войлочных туфлях, все время чувствовать свои руки и пальцы, пока работаешь,— какая прелесть. Живу, пока осторожен,— это делает очаровательными всякие пустяки; улыбку женщины на улице, клочок неба».

Биография Савинкова имеет не много общего с «трудным» детством Марвина из «Приключений Гинча», которому и принадлежит вышеизложенная исповедь, но самое важное — искусственный подогрев жизни, наркотическая острота ощущений и переживаний на фоне постоянной смертельной опасности — у них общее, и это общее Грин сумел очень точно ухватить и выразить.

(Продолжение следует)

 

 

 

Последниe публикации автора:

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка