Проза

Красной ниткой. Продолжение

(03/12/2003)


Приехали. Просто сели в поезд на Витебском вокзале, ехали ночь
— и приехали.

Такой райцентрик. Раздолбанный войной и отросший серыми пятиэтажками.
В центре какой -то не то горком, не то банк, говяжьего цвета,
весь в серпах и молотах — даже по углам.

Ждем автобуса, ходим, смотрим, ищем книжный магазин и «где бы
это поесть». «Где бы это поесть» — диетическая столовая.

В меню каша и «Пюре говяжье с маргарином».Здесь родился Александр
Матросов. На набережной стационарный призыв «Добьемся...»

И очень все это хорошо: гербы на углах, говяжье пюре, призывы...
Потому что паришь ты над всем как серафим какой-нибудь и вовсе
оно тебя не колышет.

Ну ладно. Идем дальше. К автовокзалу — стекляшке, битком набитой
народом, с голубями под потолком, а на стене, над кассами — выключенный
телевизор, декорированный двумя скрещенными флагами и табличкой:
«Часы работы телевизора: 16-00 — 19-00»

Перекусили.. По буфету бродил пацан лет девятнадцати: худой по-собачьи
оскаленный. Прискребался к солдатикам, нарывался на драку и театрализованно
доставал из кармана узкую, похожую на шило отвертку. Солдатики
деловито пили водку.

В очередь к автобусу встали загодя — как положено. Пацан и еще
какой-то вертятся тут же. Посадка. Пацан и второй — передо мной.
Бесконечное выяснение каких-то отношений, размахивание руками
и каждый раз — локтем по лицу — девочку. Лет двенадцати, Смирно
стоит с какими-то сетками. Отстраняется от локтя, а отстранятся
некуда — битком. Терпел-терпел — встрял. Что-то сказал. Пацан
очень удивился, полез за отверткой. Второй удерживает. У меня
чисто интеллигентский ход: отрешенный взгляд в пространство. Пацан
заводится, тянет руки. Даю по рукам — стих, постоял, полез за
отверткой. Второй удерживает. Мне — интимно-доверительно — текст
про зону, что всё будет по-тихому, а ты, борода еще вспомнишь
и пожалеешь...

Долго-долго едем. Реденький придорожный свет в мерзлых оконных
субтропиках: папоротниках, камнях, водопадах, лианах... Свет такой
— не скажешь даже... Жемчужный? Ну да — жемчужный, волшебный,
сказочный... Вариант — горний (при гуманитарном образовании).

А хорошая вещь отвертка. Ценная. Еще расчески такие есть — парикмахерские
— с тонкой длинной ручкой, стальные Чуть-чуть только подточить...Их
часто ребятки носят. И вполне она у Козла может быть.

В этих местах, еще в шестидесятые годы, был профессор Земцовский
и собрал здесь материала на целый сборник. А пела ему Степанова
Анна Андреевна. К ней и едем. Вряд ли она что-нибудь сейчас помнит,
но все-таки....

Приехали.

Темно, под фонарем у магазина спит пьяный мужичонка, три–четыре
вышедших с нами бабки тут же пропадают, а мы стоим посреди дороги.
В глубоких раздумьях.

Тут появляется сердобольная девушка Катя, которая ведет нас в
клуб, где должен быть худрук Степанов, сын Анны Андреевны.

А его нет. Идем к нему домой — темно, скользко, долго, возвращаемся,
снова куда-то идем и наконец устраиваемся в пустующем школьном
интернате. Растапливаем печку, кипятим чай... Хорошо. Хорошо,
но очень спать хочется. Просто очень...



Начинаем с утра: идем по дороге со всеми здороваясь и проговаривая
«А мы вот из Ленинграда приехали, песни ваши старинные собираем.
Может вы знаете, кто из ваших бабушек поет»

Дальнейшее представляется туманным. Выплывает из этого тумана
сравнительно молодая пьяная баба, которая сказала, что все знает
и взялась «всё показать». Когда в каких-то сенях на голову ей
чуть не села заполошная пестрая курица она задумчиво сказала:
«Ето называется сельское хозяйство»...

А происходило это всё, надо сказать, в праздник, так что бабок
либо не оказывалось дома, либо они ждали гостей. Мы шли по дороге
и она мне втолковывала:

«Им по восемьдесят лет, а они вон как бегают, а я и пьяная и больная...
Мне пятьдесят только, а меня уж в расход списали, говорят — за
пьянство... Как ето может быть? Я в торговле работала и меня как
члена партии направили в бригаду, а уж потом и вовсе списали —
за пьянство говорят...»

За разговорами встретили мы ее пьяненькую «матку», одноглазую,
похожую на веселую Бабу-Ягу — как раз шла из магазина, все выспросила
и спела, как образец фольклора, редкой похабности частушку.



— 3абыла! Забыла и всё!! Вот хоть ты режь моё мясо — забыла! Вот
помню два слова, что стоит мякина, а в мякине — детина, а еще
— забыла!

Но потом вспомнила: и про детину, и еще много чего...

— Хорошая раньше жизнь была. Встанешь, бывало, с утра, и с тёмного
до тёмного стоишь раком с серпом с этим... А все равно — хорошо
было. А щас и техника эта, а всё на поле погнило... Руководство
слабенькое. Председатель молодой — что он понимает? Отойдет это
всё, не будет нас государство кормить, пустят нас как птиц...

— Да это же вы государство кормите!

— Какое там! Семьсот тысяч колхоз должен. С сентября нам и не
платили ничего. Вот, авансом по тридцать рублей выдали — не могут
же люди совсем без денег жить. Есть колхозы — работают, а у нас
так — гультаи... Это всё будет, как Бог курей кормил.

— Как?

— Держал бог курей, кормил их, кормил, а они всё ядут да ядут...
Бог глядел—глядел да и говорит: «А идите вы, бесталанные, кормитесь
сами по себе!» Так и нас бросит государство...

Вот я вам расскажу: Году в сорок третьем, сорок четвертом... Сижу
я, тку сукно. Подъезжает «козел». С окна стукают, входят вчетырех.
У всех шинели темно—синие надеты, сапоги прям горят... — Ну, здравствуйте!
— Здравствуйте. Два у двери стояли, а два ходили глядели: как
это, что это... Вас, говорят в город, в музей надо, с вашей фабрикой
— это они на прялку на мою. — Так я ж к вам в «козел» не влезу...
Ну, стали расспрашивать. Вот, все я им рассказала. — Ну, а матерьяльно
как? — Таща пятьсот трудодней, по сто грамм костры да мусора.
Нате, посмотрите какой мой хлеб — да даю им, а они не берут...
Отступаются... Я, говорю, питаюсь, а вы даже боитесь моего хлеба.
Ну я вас молочком угощу, раз вы моего хлеба боитесь... Действительно,
с дороги люди... Ну попили они, подались, поехали. У меня спрашивают
бабы: кто у тебя был. А я говорю — сама не знаю. Показала им свои
хлеб поганый, так они есть боятся, отступают. А это из Москвы
были. Ездили, смотрели как народ живет. Немного погодя — раз и
сняли госпоставки хлеба с нас...

...Потом снова песни. Добрались до «тюремных» Вовсе не то, что
называется «блатные». Очень жалостные и очень длинные Нормально.
Даже функционально — как раз для отсидки. «Зачем, родная, зародила/
Зачем на свет произвела?/ Тюрьмой несчастной наделила,/ Халат
тюремный отдала?/ Тюрьма, тюрьма — какое слово.../ Для всех позорна
и страшна/ А для меня совсем другое /Привык к тюрьме я навсегда.
/ Привык я к камере унылой,/ Привык к висячему замку,/ Привык
к железным я решеткам,/ Привык к тюремному пайку./Смотрю, смотрю
я скрозь решетку/ Дорожкой милая идет /А сердце кровью обольется
/Что на свиданье не зайдет / Готов я голыми руками /Замки, решетки
поломать /А тута, здесь вот, часовые /Мне с под конвоя не вбежать...»



У нас тут... Пришел парень с тюрьмы. А тут двое — тракторист да
пастух были. И говорят ему: «Петя, поедем в Усмынь». Это в пятницу
было. Пошли.

— Покупай бутылку!

— А мне не за что.

У него денег только десятка была. Они ее отняли, десятку эту,
купили две бутылки, взяли его да поехали к пастуху. Подъехали
на тракторе, сидят, а пастух домой пошел. Говорит — за стаканом.
А сам не за стаканом, а за ножиком! Дверку открыл и сразу в сердце
ему. Потом еще в живот. Тому деться некуда: тут пастух, тут тракторист.
И притом тракторист ему — двоюродный брательник. Зарезали они
его и в дом пошли — помянуть вроде как... Сидят, пьют. Водки-то
две бутылки — не скоро выпьешь.

Теперь этого тракториста мать по дороге идет. Трактор видит, дверку
открыла: — Петь, где мой сын? А тот сидит, притулился... — Ах
ты, падла, что сидишь! — да дерг его за чуб, а тот и выпал на
дорогу, в крови весь. Она увидела, как закричит да в деревню побегла.
Приехал участковый. А те в доме сидят. Он, пастух-то, участкового
увидел: — Ты что приехал, ебанный в рот! Свалил его, да сидит
верхом. Кричит: — Бабы, дайте ножик! Одного паразита заколол,
щас и этого врага заколю!

Тут и мужики, которые подбежали, и бабы — кинулись на него, стащили
с милиционера... Милиционер на него наручники надел и увезли его.
Так он три месяца отсидел и сейчас вернулся! Опять в поле гоняется.
Говорят заново следствие ведут...А он с малолетства в поле гоняется,
у него денег торбёшка полная. Дал там кому в суде — они это дело
и завернули...

Так что бить можно и резать. Была б голова за голову, как раньше...
А то убьют человека, как все равно кошку — никакой дисциплины
нет... Вот, говорят, храмы нам не надо, нет этого ничего... Раньше
хоть испуг был. Грех материться, грех водку пить. А теперь ничего
нет, никого нет... Что хочу, то и творю. Воля моя и доля моя!..
Что ж это будет дальше? Хлеба этого не станет, так придут и за
буханку зарежут!.. Откоснулось от нас государство. Вся головка
от нас откоснулась. Что хотите, то и творите. Хотите режьте, хотите
бейте. Дадут для присловья четыре года, а он придет с золотыми
зубами...

У нас сидел один за убийство — пришел через четыре года, полон
рот золотых зубов и пузо вот такое! И боятся его все. Жена этого
убитого — она его забоялась и уехала отсюда...



Ну вот, прямо для меня текст. Теоретическое осмысление. С одной,
значит, стороны государство, которое откоснулось, с другой — утрата
нравственных критериев в основе своей религиозных, покоящихся
на великом ощущении соборности и так далее — на страницу, как
минимум, при некотором навыке и ощущении православно-салонной
стилистики...

А ребята мои никак все не встретятся: выяснить про соборность
посредством стальной расчески, хотя про расческу еще не знаю и
вообще — сижу и записываю Галину Степановну...

А пока то да сё в избу приходит та самая утренняя Баба-Яга, и,
хитро щуря уцелевший глаз, рассказывает, как у нее этим летом
в третий раз крали сестрину икону:

Шефы у меня жили, работали тут у нас. С Великих Лук. Утром встала,
помылась, дай, думаю, Богу помолюсь. Гляжу, а иконы-то нет! Говорю:
мальцы, не шутите, поставьте на место! Ничего, говорят, не знаем.
Ну, я к милиционеру, к участковому. Пришел Беляев. Говорит: отдайте,
а то начальству сообщу! Они стеной: ничего не знаем... А они в
тот день уезжали. Милиционер и встал на дорогу. А она, икона-то
большая. Тот хлопец, кто украл, он ее в тряпку завернул, а видно...
Тот хлопец прибегает — я на огороде была — да бух на коленки:
охти, бабушка, прости, как же я надумался твоего Бога красть!
А милиционер подходит, да и говорит: «Теперь уж поздно, я это
дело передал в район!» Ну ладно... А иконы моей так и нет — в
Москву отвезли! Бабы спрашивают: где твой Бог? В Москву, говорю,
отвезли, на допрос... — И зачем им иконы эти? В Бога ж они не
верят. — А они продают иностранцам, за большие деньги. Где-то,
вишь, русские иконы требуются, вот они и продают.

Повздыхали. А бабка разогналась и еще «выдает»:

— До революции еще... От нашей деревни мужик был в Думу назначенный.
Вот пошел он по городу и захотел на двор... А там же нигде не
пристроишься — бежать надо на квартеру. Побежал он и чует — не
может далей! Глядит — газета лежит на углу. Ну он быстрей—быстрей
наклал в эту газету, завернул да с собой несет... А тут с ларька
колбасу украли. Люди его увидели, да говорят: вот он! Притащили
к ларьку, да говорят: клади на весы! А колбасы было пять хунтов
украдено... А у него — взвесили — три! Говорят: съел два хунта!
Да давай его мутузить! Насилу живой остался. В деревню вернулся.
Его и спрашивают: — Ну, как там в Думе постановили? — А так и
постановили: как пять хунтов не насрёшь, то и убьют!

А как она это рассказывала! Господи, как она рассказывала дурацкий
этот анекдот, который я знаю с пятого класса, а тут только рот
разинул...

И не описать как она это делала, так же, как не описать бабок
из деревни Булавкино, которые доживают век в малюсенькой этой
деревеньке, собираются иногда и поют так...

Не описать.

Даже просто дорогу в деревню Булавкино не описать: лес, холмы,
озеро, а без того какая туда дорога, ничего не понятно про песни.
Непонятно про песни без воздуха, в котором они поются; воздуха,
который гладит прокуренные к чертовой матери легкие и его тоже
хочется погладить за то, что он такой, что где-то еще на Земле
остался, а тут из него целое небо...

И жалко, что не Тургенев ты, Иван Сергеевич и не написать тебе
это небо, лес, холмы, озеро — неторопливой подробной прозой...

Да, Иван Сергеевич... А как увязать это все с людьми, которых
черт догадал среди этих неописуемостей родиться? А, Иван Сергеевич?

Зря я, впрочем, к Вам привязался. Надо бы к Александру Сергеевичу.
Пушкину. С него и спрос. А еще лучше спать пойти.



— Так, так... Народный фольклор собираете?

— А что?

— Ерунда все это!

— А что не ерунда? Пугачева по телевизору? (Это я, завожусь потихонечку...)

— И Пугачева ерунда. Кандидатские свои делаете, докторские!? А
платить кто будет?!

— Что?

— Гонорар! Ты им не пой, бабушка. Они в городе кандидатские свои
будут делать, а ты им тут стараешься... Документы у вас есть?
Предъявите.

Ну, это как раз нормально. Чуть ли не единственный способ заявить
о том, что личность ты мыслящая и палец в рот тебе не клади. Бабуля
его урезонивает, он вдумчиво смотрит на какую-то училищную бумажку
Елены Николаевны, а запись стоит. Самый естественный ход — послать
его подальше, но тут завяжется базар... Некогда. Посмотрит — отвяжется.
Но отвязываться он не собирается, а собирается он эту бумажку
переписать. Ищет ручку, бумагу, несет ахинею: долго, злобно, муторно.
А запись стоит.

Улучив момент, тихо говорю ему что не надо выебываться.

Тут лицо у него делается осмысленное и он задушевно спрашивает,
не хочу ли я, чтобы он написал в районную газету про то, как мы
тут себя ведем. Вот так.

И все понятно. Что плохо ему тут, скучно, что надо бы сходить,
выпить с ним пива — он звал, а после пива, уже в компании — вермута
и добраться постепенно до серой трупной самогонки в какой-нибудь
жуткой избе...

И что всё это время будем мы проникаться друг к другу пьяной симпатией
и когда, где-то между вермутом и самогонкой, начнет кто-нибудь
ко мне привязываться, он будет его отпихивать а меня хлопать по
плечу и говорить что парень я хороший, а потом, после самогонки
будем мы с ним толковать про то, что одна параша кругом — и в
разговоре этом будет один нюанс: параши, которые кругом у нас
с ним разные.

Можно сказать, антагонистические у нас с ним параши.

И оба мы будем это понимать.

И ненавидеть друг друга.

Я буду ловить в пьяном тумане его словечки и словоблоки...

А он будет ждать когда этот суслик сломается и начнет блевать

Скучно это все. И не надо.

Интересно бы на него посмотреть лет через двадцать, когда он зацепится
где-нибудь в городе, и будет вспоминать под коньячок про русское
поле, корни, и прочие основы...

А не отвязаться мне от него потому, что узнал я эту ухмылочку...

Родную кривую ухмылочку, которая корежит вдруг скулы и ты начинаешь
по ней скользить — вначале на ногах, потом ноги разъезжаются,
грохаешься затылком — а она все кривее — и вот уже катишься кубарем
по собственной ухмылочке, обламывая ногти о ее оцинкованные края
— вниз: в оскал, пустоту, шизуху, в три господа бога душу мать!..

В подворотню двадцать третьего дома: асфальт, снег, помойные баки,
стена с надписью «квартира №19», слабая дальняя лампочка контровиком
к двум силуэтам и ухмылочка, которую они оба узнают и после неё
уже не разойтись...



Окончание следует.

Последниe публикации автора:

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка