Рыбы подлого молчания
Рассказ

Из речи Бенедикта XVI 29 мая 2006 года, Auschwitz II-Birkenau
***
Июль выступил из календаря с какой-то особенной беспощадностью. В окрестности Берлина такая жара приходит нечасто. От нее асфальт на дорогах превращается в жирную и податливую массу, подобно мягкому воску готовую сохранять в себе отпечаток любого каблука. Воздух густеет до вязкого, любимого перламутровыми, гудящими мухами желе, дрожащего мутными прослойками где-то далеко, над горизонтом. Небо как гигантская синяя линза, похожая на старое, мутное пресс-папье из лавки берлинского старьевщика, лежит, раздавив под собой распростертый под ней ландшафт, не пропуская между ним и собою ни единого дуновения ветра, которое могло принести хотя бы секундное затмение безжалостному, раскаленному до черноты светилу.
Ферма Мюллеров, тонущая рассеянно в полуденном мареве, располагается на окраине деревушки с немыслимым названием, слишком громоздким для ее игрушечных масштабов. Старый кирпичный дом в два этажа с просторным чердаком под крутой черепичной крышей, выцветшей до цвета прошлогодней хвои, стоит в центре ассиметричного двора. С правой стороны к нему примыкает сарай, переоборудованный для содержания кур и нескольких уток, которые квохчут и крякают в полутени навеса, обреченно распластывая обкромсанные крылья по земле. Слева от кирпичного дома – дощатый амбар, где хранятся инструменты и прочая хозяйственная утварь, назначение которой не может объяснить даже сам хозяин. Многие предметы пережили в этом амбаре обе мировых войны, а что-то и более ранние напасти. Поэтому хозяин с упорством коллекционера отказывается расстаться со своей рухлядью. Чуть поодаль, в стороне от основных построек, притулилась коптильня – старый семейный бизнес – низкое вытянутое строение из почерневших кедровых бревен с чугунным дымоходом, выведенным под прямым углом к небу. Внутри коптильни – жар, дым, тягучий воздух, пропитанный запахом форели. Рыба, подвешенная за жабры, кажется еще живой в колеблющемся мареве дыма. Чешуя серебрится на деревянных перекладинах и похожа на мерцание драгоценностей.
За домовладением простираются пологие луга, которые иссушаются, выгорают по мере того, как лето медленно ползет, приближаясь к своему апогею. Еще неделю назад эти луга были пронзительно-зелеными, радостно-изумрудными. Но теперь по их напряженно выгнутым, как от переживания боли, поверхностям расползаются ржавые с подпалинами разводы – первые вестники августовского увядания. Усталые луга спускаются к тощей и резвой речке, которая, извиваясь, как разморенная жарой змея, упрямо пробирается к дальнему лесу, который маячит темным, тяжелым бархатом на горизонте. Перед ним – крутой склон, густо покрытый буками и дубами, чьи кроны почти смыкаются, создавая плотный зеленый купол.
По дышащему зноем двору, выложенному стертым, но все еще бугреватым булыжником, проходит Вольфганг. Или просто Вольфи, как с нежностью называет его мать, насилу разродившаяся им, крупным, почти в пять кило младенцем, и оставшаяся жить разве для того, чтобы до четырех лет прикладывать своего первенца к тяжелой, терпко пахнущей трудовым фермерским потом молочной груди. А других сыновей бог ей не дал. Поэтому и нежности, щедро истекающей из нее к своему единственному сыну, столько, сколько хватило бы на пятерых. А ему сейчас уже пятнадцать – возраст, когда тело еще не обрело окончательных пропорций, и временами ему самому кажется угловатым, сотканным из острых локтей и коленей, складок нежной, еще детской кожи и юной, но уже пробивающейся сквозь эту сладкую, пахнущую чем-то сухим и птичьим, поросль рыжеватых волосяных колец, с которыми Вольфи еще не может смириться, не понимает, как с ними жить , и потому стесняется этого, дичится, хотя в каждом его движении уже проступает та грация, которая отличает породистых, складных людей вне зависимости от их социального положения и достатка, а еще и немецкая основательность, передающаяся по наследству вместе с упрямой линией челюсти и цветом глаз – в его случае серо-синих, похожих на речную воду в пасмурный тихий день.
На Вольфи – выцветшие джинсы, протертые до белизны на коленях и немного в паху. А еще – серая футболка, некогда черная, но давно уже потерявшая густоту своего цвета после бесчисленных стирок. Челка, единственно оставленная на голове Вольфи местным парикмахером в дань то ли летнему зною, то ли моде, выгорела за лето до соломенного оттенка. И там, где ее касалось солнце, она падает на широкий, крепкий лоб, а Вольфи нетерпеливым жестом откидывает ее поминутно назад. На ногах – потрепанные кеды, которые он не снимает даже в жару, поскольку двор раскален до температуры, которую босые ступни вряд ли смогли бы выдержать.
Истекая теплым, соленым жиром, Вольфи идет к коптильне. Каждый его шаг отмерен внутренним метрономом – не слишком поспешный, но и не слишком медлительный. Такова его натура, сформированная годами наблюдения за старшими из семейного рода, особенно за дедом, которого уже нет в живых. Дед Отто, угрюмый и молчаливый старик с узким, словно обтесанным по суровым скулам лицом, и руками, потемневшими от въевшегося в них дыма и крупной поваренной соли, повесился три года назад там, куда сейчас идет Вольфи, на крепкой поперечной балке их семейной коптильни. Его нашли ранним утром, босого, с обмоченными штанами, которые до этого не раз сохли посреди двора, повешенные на ту же бельевую веревку, которую дед Отто использовал для своего последнего дела. Совершил он его решительно, словно поставил точку в затянувшемся споре со своей рассыпавшейся жизнью, которая так и не вписалась в объединение страны, обернувшись для Отто крушением его мировоззренческого каркаса. Впрочем, официальной причиной самоубийства посчитали его затяжную депрессию и скрытый от всех алкоголизм. Так было проще для всех.
Тяжелая, прокопченная дверь коптильни поддается вторжению Вольфи не сразу, словно сопротивляется. Но потом с чуть слышным скрипом она открывается, выпуская наружу густую волну прохладного, напитанного горьким, древесным дымом воздуха. Вольфи заходит внутрь. И полумрак обволакивает его, превращая в силуэт, теряющий четкие очертания. В коптильне почти нет окон. Лишь узкие прорези под самым потолком добротного строения с толстыми стенами, похожие на скупые бойницы форта, сквозь которые едва проникают тонкие, полупрозрачные стрелы света, пронизывающие дымную взвесь, словно гигантские штопальные иглы.
Внутреннее пространство коптильни разделено на две части. В первой, большей по площади, стоят рабочие столы, на которых происходит подготовка рыбы: разделка, потрошение, натирание солью. Вторая, отгороженная от первой стеной с низкой металлической дверцей, собственно и есть святая святых, коптильная камера, где подвешенная на крючьях рыба истекает прозрачным жиром и томится в облаках ароматного дыма. С самого детства Вольфи знает, что запах здесь особенный – сложносочиненный букет из древесины ольхи, дуба и еще немного вишни для тонкости аромата, а еще – речной сладкой свежести от недавно выпотрошенных кишок и едва уловимой солоноватости хрусткой соли. Этот запах крепко впитался в деревянные стены, проник в каждую щель, каждую шероховатость старинных бревен. Он остается на коже и одежде даже спустя несколько часов после пребывания в коптильне.
Вольфи движется в этом пространстве с уверенностью человека, для которого каждый предмет здесь располагается на своем неизменном месте. Вот длинный разделочный нож с деревянной, искусно выструганной ручкой, до блеска отполированной прикосновениями нескольких поколений Мюллеров. Вот жестяная банка с крупной солью, привозимой из Засница. Дед всегда утверждал, что только эта соль дает рыбе нужный вкус и характер. Вот ротанговые корзины, в которых рыба отправляется на просолку. Все эти предметы – родные. Они помнят прикосновения рук, узнают их и отзываются на них, как старые животные, привыкшие жить с человеком.
Сегодня Вольфи предстоит закоптить двадцать три форели. Еще ранним утром отец подготовил их для него: выпотрошил каждую рыбину, стараясь не повредить коварные желчные пузыри, удалил жабры и темную, склизкую пленку вдоль рыбьих позвоночников, тщательно промыл рыбу свежей водой, натер солью и оставил просаливаться до утреннего прихода Вольфи – не раньше и не позже, потому что каждый час в этом деле имеет решающее значение. Отец хорошо знает свое дело. Он, как и его отец, вырос на этой ферме и каждой клеткой своей кожи впитал в себя важность семейного бизнеса. Он выучил это ремесло назубок. И потому никогда не ошибается. Он знает, что крупные экземпляры нужно разрезать вдоль хребтов, раскрывая их подобно книгам, но сохраняя их кожу в целости. Только тогда дым проникнет внутрь рыбы равномернее, и мякоть просохнет лучше. Остальные рыбины, что поменьше, можно оставить целыми с аккуратным разрезом от едва заметной анальной дырочки до головы, через который извлекаются внутренности. Целая рыба получается сочнее, хотя процесс и занимает больше времени. Отец знает, что баланс между временем и качеством – искусство, которому учатся годами.
Вольфи учится тоже: тщательно проверяет каждую рыбину, прежде чем подвесить ее в коптильную камеру на крюки. Пальцы его, уже привыкшие к этому основательному труду, двигаются быстро и точно, глаза подмечают малейшие детали – недостаточно удаленную чешуйку, чуть заметный кровоподтек, который необходимо срезать, иначе попадет от отца. Вольфи работает быстро, но без суеты. Каждое его движение отточено до автоматизма, но не лишено изящества, свойственного людям, которые полюбили свое дело. И вот уже все двадцать три форели висят на тонких бечевках, привязанных к поперечным деревянным перекладинам в коптильной камере. Они расположены строго в определенном порядке: крупные – выше, мелкие – ближе к тлеющим углям и опилкам. Между рыбинами — равные промежутки, позволяющие дыму равномерно обволакивать каждую тушку. Форели висят аккуратными, ровными рядами подобно причудливым серебристым подвескам, постепенно обретающим свой золотистый оттенок.
Дело сделано. И вот теперь Вольфи сидит на низком табурете, наблюдая за процессом первого этапа копчения. Дым, наполняющий коптильную камеру, не превышает семидесяти градусов. Вольфи знает это и без термометра – по особому запаху, потрескиванию тлеющей щепы, по тому, как меняется цвет рыбьей кожи. Через полчаса ему будет нужно перейти ко второму этапу – пропеканию, когда рыба станет податливой, мягкой, и ее мясо легко отойдет от костей. Для этого он поднимет температуру печи до восьмидесяти пяти градусов – не выше, иначе форель пересохнет, потеряет сочность, и все труды Вольфи окажутся напрасными. Дым обволакивает все вокруг, создавая ощущение покоя и отрешенности от внешнего мира. Вольфи сидит неподвижно, лишь изредка меняя положение, чтобы проверить огонь или поправить сползшую бечевку с жирных, подвешенных за жабры рыбьих туш, которые молчат. Они безучастны к его присутствию.
По сравнению с обжигающим зноем снаружи, в коптильне сейчас прохладно и сумрачно. Молодому Вольфи нечем занять себя, и потому он вспоминает про своего деда Отто, снова и снова возвращаясь к тупоконечному вопросу, на который внутри него никак не находится ответа, чтобы успокоиться и выпустить из себя тяжелый и давящий нарыв. Почему он так поступил? Почему висел здесь, такой невозможно жалкий, с выкатившимися, как у форели, глазами и высунутым языком, который казался маленькому Вольфи похожим на горсть склизких и переливающихся рыбьих кишок? Однако сколько бы он ни думал об этом, ответ не приходит. И тогда Вольфи снова забывает о случившемся, понимая, что необходимо жить дальше и запоминать другое – то, чему обучает его на ферме отец. Но сизые дымы плывут внутри коптильни, похожие на фантомы. В их причудливых очертаниях Вольфи видит фигуры и лица. Дым размывает границы между реальностью и воспоминаниями, позволяя последним обретать почти осязаемую форму. Вольфи закрывает глаза, и уже другие воспоминания несут его через густое и влажное марево. Соль из Засница. Два часа в соли, ни минутой больше. Он все делает правильно. Сначала семьдесят градусов. Потом восемьдесят. Рыбу нельзя испортить. Но рыба не говорит, ей неинтересны чужие мысли. Она просто рыба. Поэтому надеяться нужно лишь на себя. Сначала семьдесят градусов. Потом восемьдесят пять. И так день за днем. Скучно. Как же чертовски скучно. И в голову лезут совсем другие мысли. Клара. Ее губы, такие теплые, сладкие от компота. Ее кожа там, где он расстегнул две верхние пуговицы шелковой теплой блузы. Лагерь в Херингсдорфе. Деревянный склад, пустые ящики из-под фруктов. Море, шумящее за тонкой дощатой стенкой. А в море – рыбы, много рыб, ожидающих, когда наконец выловят из моря и их. Клара с тяжелой каштановой косой, перекинутой через хрупкое, почти еще детское плечо.
Молодежный лагерь, расположившийся на берегу Балтийского моря, в старой рыбацкой бухте, превращенной в курорт для неизбалованных немецких детей, стал для него тем крошечным атоллом временного счастья, который грел теперь сердце Вольфи неправдоподобной яркостью воспоминания. Отец отправил его туда почти насильно. Сказал, что пятнадцатилетнему парню не стоит век вековать в коптильне затворником, что на какое-то время он и сам там управится, а Вольфи нужно побыть с детьми, а не таращиться целыми днями на хвосты форели. И Вольфи поехал, втайне негодуя на отцовский диктат. Но уже через пару дней благословил отцовскую ссылку. Лагерь неожиданно оказался не казарменным заведением со строго регламентированными подъемами по свистку и построениями под скаутским флагом, чего Вольфи опасался сильнее всего, а вполне себе вольным собранием подростков под номинальным присмотром молодых вожатых, считавших своим долгом не столько контролировать, сколько направлять энергию своих подопечных в нужное русло.
Могучий сосновый лес подступал прямо к территории лагеря, создавая над ним благословенную тень и наполняя воздух смолистым ароматом – настолько густым, что, казалось, его можно было зачерпнуть ладонью, как воду из ведра. Море располагалось в пяти минутах ходьбы. Нужно было лишь спуститься по ветхой, полуистлевшей от морских бризов лестнице, петляющей между дюнами в песке. И уже вот оно – бескрайнее, вечно меняющееся в оттенках, от серо-стального в пасмурные дни до лазурного в моменты полного штиля. Покрытый мелким песком пляж с редкими вкраплениями янтаря, который обитатели лагеря собирали с усердием золотоискателей, тянулся на многие километры, теряясь в туманной дымке горизонта.
Их отряд состоял из двадцати двух подростков, разделенных на две группы по возрасту и полу. Вольфи попал в старшую группу мальчиков, где ощущал себя одновременно и своим – по возрасту, и чужим – по натуре. В отличие от большинства своих сверстников, чьи интересы вертелись вокруг футбола, компьютерных игр и отчаянных экспедиций в корпуса девочек, он предпочитал уединенные прогулки на берегу, где собирал причудливые ракушки и обкатанные волнами стеклянные осколки, приобретающие под воздействием соли и песка великолепную матовость.
Клара появилась в его жизни случайно, как это и происходит с судьбоносными встречами. В тот день хлопотал мелкий дождик, и море из-за этого покрылось мириадами крошечных воронок от падающей воды. Отряд укрылся в столовой, расположенной в длинном деревянном строении с крытой верандой. Вожатый собрал всех за настольными играми. Но Вольфи, лукаво отпросившийся в туалет, ускользнул к подсобному помещению, где хранились списанные книги из лагерной библиотеки. Эту сокровищницу он обнаружил двумя днями раньше, случайно, когда помогал местной поварихе переносить ящики с фруктами. И вот теперь, обогнув угол подсобки, он столкнулся с девочкой, нагруженной теми самыми ящиками. Столкновение было мягким, но неожиданным для обоих. И потому ящик в ее руках неожиданно выскользнул и упал. Яблоки из него рассыпались и покатились во все стороны, словно освободившись наконец из ненавистного плена.
– Scheiße![1] – сказала девочка с таким искренним отчаянием, что Вольфи не смог сдержать улыбки.
– Я помогу! – ответил он, бросившись собирать беглецов.
Девочка, опустившись рядом с ним на колени, запричитала, испуганно округляя глаза:
– Повариха убьет меня, если увидит, что яблоки побились.
Вместе они собирали плоды, иногда сталкиваясь руками. И эти мимолетные прикосновения почему-то отзывались в Вольфи странной, незнакомой до сих пор дрожью. Он украдкой рассматривал девочку: прямой нос с едва заметной россыпью веснушек, медовые, рысьи глаза с длинными, почти неправдоподобными ресницами, соломенного цвета волосы, заплетенные в тугую косу, перекинутую через плечо. На ней была выцветшая синяя футболка с эмблемой какой-то рок-группы и шорты цвета хаки, обнажавшие длинные загорелые ноги.
– А хочешь, – спросила она внезапно, с той импульсивностью, что свойственна подросткам, когда интуиция подсказывает им, что человек напротив – не чужой, даже если видишь его впервые, – я покажу тебе мое секретное место?
Вольфи кивнул, и она, негромко смеясь, повела его через заднюю дверь столовой, мимо шумной кухни, где гремели кастрюли и раздавался зычный голос поварихи, по узкому коридору, затем вверх по служебной лестнице, на чердак, где обнаружился склад старых складных кроватей, настольных игр с недостающими кубиками и фишками, тома лагерной библиотеки, поеденной жуками и крысами. Клара не остановилась на чердаке. Через маленькую дверцу, спрятанную за штабелем пожелтевших матрасов, она вывела его на крышу столовой – плоскую, с едва заметным уклоном, защищенную от посторонних глаз выступающим деревянным фронтоном. Оттуда открывался вид на весь лагерь, на море вдалеке, на сосновый лес, растянувшийся вдоль побережья. Они стали рассматривать открывшийся великолепный пейзаж. И в тот момент под шорох дождя что-то неуловимо изменилось между ними, словно невидимый переключатель щелкнул и наполнил комнату светом.
– Здесь никто не бывает, кроме меня, – сказала она с гордостью первооткрывателя. – Это только мое место.
– Теперь и мое тоже, – ответил Вольфи, и Клара улыбнулась так, словно он сказал именно то, что она хотела услышать.
Дождь к тому времени утих. Но крыша была мокрой. Клара достала из кармана шортов сложенный вчетверо платок и расстелила на деревянной приступке.
– Садись, – пригласила она, опускаясь на импровизированную подстилку.
Они сидели рядом, соприкасаясь плечами, и говорили. Сначала о пустяках – лагере, вожатых, других детях, потом – о музыке, книгах, родителях. Наконец разговор свернул на темы мечтах, страхах, будущем, которое виделось им тогда таким далеким и в то же время таким ожидаемым. Клара хотела хотела стать врачом, как и ее мать. Отец гордился выбором дочери, хотя сам был обыкновенным строителем. Вольфи признался, что не знает еще, кем хочет стать. Но его собственный отец ожидает, что он продолжит семейное дело и станет управлять рыбной фермой, существующей уже четыре поколения Мюллеров.
– Ты сам должен решить, – сказала Клара со взрослой серьезностью, которая удивила его. – Жизнь слишком коротка, чтобы проживать ее по чужим планам.
Эта простая, казалось бы, но такая верная мысль впервые стукнулась где-то внутри Вольфи и почему-то внезапно обожгла. Где-то на периферии сознания он подумал, что и впрямь не должен следовать отцовской мечте и посвящать всю свою будущую жизнь копчению форели, что есть в мире и другие увлекательные дороги, по которым он мог бы отправиться, сбросив с себя ответственность, которая придавливала его к земле традициями четырех поколений Мюллеров. Но в итоге только и смог ответить девочке, что, возможно, она права. На лице Клары появилось выражение, которое он потом часто видел в своих снах – смесь решимости, нежности и какой-то совсем не детской мудрости, словно в ее глазах отражался опыт многих чужих жизней. Они договорились встречаться на крыше каждый день, в тихий час, когда младшие дети спали, а старшие должны были находиться в своих комнатах. Они сидели тайно, вдвоем, говорили, иногда замолкая, чтобы просто побыть рядом, глядя на море или слушая, как в соснах шумит ветер.
Первый поцелуй случился на четвертый день знакомства, внезапно для них обоих. Они сидели на крыше, прижавшись спинами к трубе дымохода, и Клара рассказывала о своем любимом фильме, какой-то романтической комедии, которую Вольфи не видел. Она повернулась к нему, чтобы объяснить какую-то деталь сюжета, и вдруг замолчала на полуслове, глядя на него своими красивыми, рысьими глазами с таким выражением, будто впервые видит. Несколько секунд, потрясенные, они сидели неподвижно, как будто изо всех сил сосредоточившись на шуме ветра и скрипе сосен. А потом одновременно, словно повинуясь чьей-то команде, потянулись друг к другу, и их губы – неумело, но с такой искренностью – соприкоснулись. Этот момент отпечатался в памяти Вольфи с абсолютной четкостью, словно выгравированный на металле. Губы Клары оказались теплыми, чуть солоноватыми – она только что доела яблоко – и пахли тем самым компотом, который подавали в лагере на полдник. Вольфи почувствовал головокружение, словно крыша под ними накренилась, готовая укатиться по песку прямо в море. Это длилось всего несколько секунд. Но когда они отпрянули, перестав тыкаться друг в друга носами, оба тяжело дышали, словно вскарабкались наконец на высокий холм.
– Не ожидала, что это так странно, – призналась Клара, касаясь пальцами своих губ с выражением удивления на лице.
Следующий поцелуй был увереннее и дольше. Они сидели на своей крыше до самого отбоя, целуясь и разговаривая, целуясь и смеясь. Мир вокруг них свернулся до размеров этой маленькой крыши над столовой, где они стали единственными обитателями и могли чувствовать себя теперь такими, какими были на самом деле.
Ну а после они стали находить и другие места для встреч – за складом столовой, куда им обоим было поручено относить пустые ящики из-под фруктов, в дальнем углу пляжа, за выступом скалы, куда редко забредали другие люди, в лесу, где рос мягкий, как подушка, прохладный мох. Именно там в предпоследний день перед их отъездом из лагеря Клара и позволила ему расстегнуть две верхние пуговицы на ее блузке – легкой, с вышитыми цветами на воротнике. Он увидел ее кожу – белую, почти прозрачную на ключицах, с едва заметной голубоватой веной, пульсирующей в ямке между ними. И это было самое большее, что они себе позволили. Однако но для Вольфи этот момент оказался более важным и значимым, чем все то, что было между ними до этого. Они обменялись адресами и обещаниями писать друг другу каждую неделю. Клара жила в Дрездене, примерно в пяти часах езды от фермы Мюллеров – расстояние, казавшееся непреодолимым для пятнадцатилетнего сердца. При прощании она заплакала, и Вольфи, никогда не позволявший себе слез, внезапно почувствовал, как что-то горячее и соленое стекает по его щекам тоже.
И сейчас, сидя в полутемной коптильне, вдыхая дым и запах соленой рыбы, Вольфи с удивительной ясностью вспоминает каждую деталь тех дней в Херингсдорфе: свет, отраженный от волн и дрожащий на лице Клары, запах ее волос, тепло рук и смех, звонкий и заразительный. Однако образ, такой четкий еще неделю назад, теперь почему-то дрожит и расплывается, делаясь не таким острым и волнующим, каким был там, у моря. Дым в коптильне становится гуще. Время первого этапа подходит к концу, и нужно готовиться ко второму – пропеканию. Вольфи глубоко вздыхает, поднимается с табурета, задерживаясь на минуту, чтобы еще раз проверить температуру. Семьдесят два градуса – почти идеально. Теперь нужно добавить дубовую щепу, чтобы дать рыбе правильный аромат и цвет. Дед всегда говорил, что дубовая щепа лучше всех остальных. Она дает благородную горчинку с ореховым послевкусием. Ольха слишком мягка, вишня слишком сладка, а дуб – в самый раз. Как и все в жизни, копчение – это вопрос баланса.
Вольфи выходит из коптильни в ослепительный солнечный свет. На секунду зажмуривается. Жара не спадает, но ему, привыкшему к духоте коптильни, она уже мало докучает. Он направляется к сараю, где хранится щепа, разложенная по мешкам соответственно породам дерева. Сейчас он выберет нужную и пойдет обратно, в сумрак набирающей силу аромата коптильни. Проходя мимо упаковочного помещения, он замечает Фатьму, склонившуюся над столом, где рядами лежат уже готовые золотисто-коричневые форели вчерашнего копчения. Ее движения точны и экономны. В них нет ни суеты, ни замедленности – идеальный ритм исполнительного работника. Отец Вольфи привез ее весной из города, где она обитала в общежитии для беженцев. По-немецки говорит плохо, но понимает достаточно. Маленькая, с темной кожей и большими глазами, которые она все время отводит в сторону – совершенно чужеродная на фоне коптильни, сараев и зеленых лугов Мюллеров. Но на ферме нужны дополнительные руки. Поэтому отец выделил ей комнату в пристройке, где раньше жил работник, уволившийся прошлым летом – старый Альфред, ворчавший, что арабке не место в немецком доме, знал нрав отца Вольфи и вслух возражать не стал.
В отличие от Альфреда, Вольфи не испытывал раздражения к новой работнице. Наоборот, наблюдал за ней с растущим интересом – сначала с отстраненным любопытством натуралиста, а потом с пробуждающимся чувством, в котором сам себе боялся признаться. Было в ней что-то завораживающее, гипнотическое – не внешняя красота, хотя и этого ей было не занимать, а какой-то внутренний покой, исходивший у нее изнутри. Фатьме было, возможно, около тридцати. Так гадал Вольфи, затрудняясь в точном определении возраста беженки. В ней еще проступали черты молодости, но глаза уже отражали опыт, который старил ее. Сильные руки ее с короткими, крепкими пальцами упаковывали копченую рыбу Мюллеров с удивительной ловкостью. Каждую форель она заворачивала в специальную пергаментную бумагу с логотипом фермы, а затем укладывала в коробки, которые отправлялись потом в рестораны и магазины Берлина и окрестностей.
Удивительно, но Фатьма почти сразу признала в этой работе что-то близкое своему опыту.
– Моя родина тоже коптить рыба, – сказала она Вольфи на своем ломаном немецком, когда он помогал ей нести коробки к машине клиента. – Но не форель. Другая рыба. Маленькая.
О своей родине она говорила свободно и без стеснения, которое сковывает обычно любого беженца. Город ее детства представал в ее рассказах живым, шумным, полным звуков и запахов. Вольфи любил слушать ее ломаную немецкую речь, в которой она то и дело создавала паузы, словно давая себе пространство для обдумывания слов.
Про дочь Фатьма заговорила сама – неожиданно, когда они с Вольфи стояли у реки, наблюдая, как солнце опускается за лесистый склон противоположного берега. Июньский вечер был тих. В воздухе разливалась та особая прозрачность, что бывает только в начале лета, когда еще не навалилась жара, и все, проснувшееся к лету, еще зеленеет и дышит, проживая свою сочную юность.
– У меня была дочка, – сказала она вдруг, не глядя на Вольфи. – Ей было десять, когда…
Фатьма не закончила фразу. Да и зачем? Все и так было понятно: война. Вольфи не знал, что сказать на это маленькой женщине с сильными руками. Ему казалось, что любые слова утешения покажутся ей пустыми, банальными, недостойными той боли, которую ей пришлось пережить. Поэтому он смолчал, не позволив разговору развиться во что-то большее.
Новую работницу в ее пристройке постоянно атаковали грызуны, влекомые запахом копченой рыбы. Женщина до смерти боялась крыс, но как избавиться от их постоянных набегов, не знала. И тогда Вольфи, движимый порывом помочь, предложил Фатьме посмотреть на коллекцию его крысоловок и выбрать что-нибудь для себя. За несколько лет он и правда собрал внушительный арсенал ловушек разных типов – от примитивных деревянных до сложных механических конструкций – и теперь гордился этой коллекцией, как другие мальчишки гордятся коллекциями марок или монет. Фатьма согласилась посмотреть, хотя, скорее всего, не вполне поняла, о чем идет речь. Слово «крысоловка» вряд ли входило в ее базовый словарный запас. Она послушно пошла за Вольфи к сараю, где он хранил свою коллекцию. Но когда тот с торжеством продемонстрировал ей металлическую ловушку с пружиной, в которой как раз накануне застрял маленький крысенок – тощее тельце, покрытое сероватой шерсткой, с тонким и безжизненно обвисшим хвостиком – Фатьма вскрикнула так пронзительно, что на мгновение Вольфи как будто оглох. Закрыв лицо руками, она кинулась вон из сарая, и Вольфи слышал, как она, спрятавшись, плачет за упаковочным цехом – тихо, сдавленно, то ли силясь не дать волю сидящему в ней горю, то ли пытаясь унять испуг. Вольфи стоял, растерянный и оглушенный, с ловушкой в руках, не понимая, что он сделал не так.
С тех пор Вольфи стал испытывать к Фатьме сложное чувство, соединявшее в себе тихое сочувствие к беженке и вместе с тем что-то темное и тревожное, что он старался не называть даже про себя. В отличие от Клары, беженка была взрослой женщиной, матерью, вдовой – человеком, внутри которого существовал мир, ему непонятный. И все же порой, наблюдая за тем, как она сидит, задумчивая, отдыхая на скамейке у дома, как солнце золотит ее профиль – четкий, словно вырезанный из податливого, но прочного материала, как ветер теребит выбившуюся из-под ее платка прядь волос, он начинал ощущать странное, ранее ему не известное волнение, которое мешало дышать, думать и оставаться таким, каким он был всегда. Эта женщина была для него загадкой, уравнением со многими неизвестными. Иногда она казалась Вольфи старше своих лет, иногда в ее глазах мелькало что-то детское, беззащитное, вызывающее у него желание защитить ее от всех навалившихся на ее маленькое тело невзгод. Эта двойственность и завораживала Вольфи, и заставляла возвращаться к ней мыслями снова и снова, даже когда он был занят совсем другими делами.
Сейчас он выходит из сарая, взвалив себе на спину мешок с нужной щепой – не слишком тяжелый, но достаточно увесистый, чтобы почувствовать приятное напряжение в руках. Перекинув его через плечо, Вольфи направляется обратно к коптильне. Заметив Фатьму, он поднимает в приветственном жесте руку. И та, заметив его тоже, улыбается светло и открыто. Вольфи тоже улыбается ей, думая о том, какой она была раньше – до войны, до потери, до бегства, как выглядела, когда ей было столько же, сколько сейчас было ему самому или Кларе.
Отец возникает перед ним внезапно, словно материализовавшись из знойного воздуха – высокая фигура, немного сутулая от привычки все время наклоняться над рабочим столом, где он потрошил и разделывал рыбу на протяжении всей своей жизни. Ян Мюллер, одетый в такие же потертые джинсы, как и у его сына Вольфи, клетчатую рубашку с закатанными до локтей рукавами, выходит из гаража, тщательно оттирая руки ветошью, оставляющей на его коже темные следы машинного масла. Лицо его, покрытое трехдневной щетиной, кажется высеченным из темного гранита – острые линии скул, монолитность, невозмутимость. И только глаза, глубоко посаженные под густыми нависшими бровями, серо-синие, как у Вольфи, но с вкраплениями ржавчины, выдают в нем скрытую за этой суровой неподвижностью жизнь. С тех пор, как Отто покончил с собой, отец Вольфи стал казаться еще несгибаемее, еще суровее. И так молчаливый и замкнутый, он превратился теперь в неприступную крепость с опущенным мостом и запертыми воротами. Вольфи иногда позволяет себе думать об отце то, что в этой крепости должны бы быть и окна, и бойницы, через которые его отец наблюдает за внешним миром. Но если они и существуют, то их все равно никто не в состоянии обнаружить.
Отец и сын встречаются посередине двора, залитого жгучим полуденным солнцем. Вольфи с мешком дубовой щепы на плече чувствует себя как будто застигнутый врасплох, хотя не сделал ничего предосудительного. В присутствии отца у него это обычное ощущение – чувство, что тебя кто-то оценивает, взвешивает, просвечивает сквозь рентген глаз, находящих малейшие изъяны в поведении.
– Я починил карбюратор, – говорит отец, продолжая оттирать со своих рук въевшиеся масляные пятна. – Поэтому сегодня поеду в город.
Голос его рассчитано бесстрастен с той особой экономией эмоций, которая отличает людей, привыкших к повседневному физическому труду. Каждое его слово отчетливо, но лишено какой-нибудь выразительности, которая могла бы хоть намекнуть на его расположение духа. Вольфи с некоторых пор знает, что отец уезжает время от времени куда-то в город. Но куда он уезжает, не знает никто в семье. Это его персональный секрет, ключи от которого выброшены на дно реки, откуда их не достать никому и никогда. Вольфи раздирает, конечно, от недоступности этой тайны, но спросить отца он боится, потому что боится его возможного гнева.
– Когда вернешься? – спрашивает он отца, зная заранее, что вопрос бессмысленный, что ответ будет таким же расплывчатым, как и всегда.
Но задавая его из какого-то упрямого желания поддержать хотя бы видимость нормального общения, сын ждет ответа.
– Когда закончу дела, – отрезает отец с той неопределенностью, которую Вольфи воспринимает обычно, как «не твое дело», но которая, возможно, означает и «я сам еще не знаю».
Сын смотрит на отца и пытается увидеть в нем что-то большее, чем привычный образ сурового и неприступного хозяина фермы. Он пытается разглядеть в нем признаки того человека, которым отец, должно быть, когда-то был – молодого, полного надежд. Были ведь у него когда-то мечты, желания? Или замкнутый только на себе дед Отто так и не позволил всему этому вырасти в его сыне?
Но ведь помнил же Вольфи сам, как отец водил его, совсем еще маленького, на большое озеро Мюггельзее, как подбрасывал его высоко в воздух и смеялся, глядя на восторженное лицо ребенка. Помнил того, кто рассказывал ему на ночь старые немецкие сказки, меняя голос для каждого персонажа. Грубый – для великана, писклявый – для волшебной феи, шипящий – для злобного дракона. Помнил того, кто плакал, запершись в ванной после похорон Отто и думая, что никто не слышит. Но Вольфи слышал, стоя с другой стороны запертой двери, потрясенный этим своим открытием: отец тоже мог плакать.
Но сейчас перед ним стоит не тот человек, какой-то совсем не тот, а надежно охраняемая крепость. И Вольфи не знает, существует ли еще внутри него то, что когда-то было. Или в нем осталась лишь пустота, заполняемая рутиной каждодневной работы на ферме. Левая бровь отца вопросительно приподнимается, и Вольфи догадывается, что молчание между ними уже затянулось.
– Ты на втором этапе? – спрашивает отец, кивая на мешок дубовой щепы.
– Да, – отвечает Вольфи, довольный тем, что отец заметил и оценил его работу. – Как раз подошло время.
Отец кивает, скупо выражая согласие и одновременно с ним одобрение. Его взгляд на мгновение смягчается – почти неуловимо, как рябь на поверхности озера от легкого дуновения ветра.
– Не пересуши на такой жаре, – добавляет он. – Используй термометр, не полагайся только на чутье.
Это почти проявление заботы, и Вольфи согласно кивает, впитывая в себя эту заботу, как ссохшаяся земля впитывает первые капли дождя.
– Конечно, – поспешно соглашается он. – Я проверяю каждые пятнадцать минут.
– Хорошо, – кивает отец и, помедлив, добавляет: – Мать звонила. У Хильды все в порядке. Малыш растет.
Это неожиданное дополнение к разговору. Обычно отец не делится информацией, которую у него не запрашивают. Но сейчас в его фразе проскальзывает какая-то теплота, какое-то человеческое чувство, как будто гранитная поверхность треснула, и через эту трещину начал бить крошечный родник. Хильда, старшая сестра Вольфи, живет в Берлине, где ее муж работает архитектором в большой и престижной фирме. Три недели назад она родила мальчика, которого в честь деда назвали Отто. Вольфи уже видел племянника – крошечное существо с морщинистым, словно сильно вымоченным лицом, напоминающим сердитый помидор, но со светлыми, почти прозрачными ресницами и едва заметными бровями, создающими удивительный контраст с его красно-бурым лицом. Племянник не произвел на него особого впечатления. И Вольфи не понимает, как другие члены его семьи могут часами восхищаться существом, которое только ест, спит и испражняется, но скрывает свое недоумение, притворяясь восхищенным, как это делают все вокруг.
– Мама все еще там? – спрашивает Вольфи, не уверенный, стоит ли с отцом развивать эту тему, но не желая терять редкую возможность для разговора.
– Да, – отвечает отец. – Пробудет там минимум неделю. Хильда все еще боится оставаться с ребенком одна.
Это удивительное признание. Хильда старше Вольфи на целых двенадцать лет. Она всегда казалась ему образцом самостоятельности и уверенности в себе: рано покинула дом, поступив в университет, сделала карьеру в банковской сфере, потом вышла удачно замуж. И потому мысль о том, что такая самостоятельная может чувствовать неуверенность при общении с крошечным существом, поразительна для Вольфи.
– Она справится, – отвечает он отцу, не зная, что еще можно добавить.
– Конечно, – с неожиданной твердостью соглашается тот. – Она Мюллер.
И в этой фразе его – целая философия. Потому что быть Мюллером означает справляться с трудностями, преодолевать препятствия, выполнять свой долг, независимо от обстоятельств. И если Вольфи хоть когда-нибудь сомневался в том, относится ли эта максима к женской половине его семьи, то теперь получил четкий ответ – относится, и без всяких скидок.
Отец наконец закончил вытирать руки, скомкал промасленную ветошь и бросает ее в ведро у входа в гараж. Движения его, как всегда, выверены, точны, как у баскетболиста, бросающего мяч в корзину с дальней дистанции. Ткань аккуратно попадает в цель. Отец поворачивается к сыну, о чем-то вспомнив.
– Ты не забыл о дровах? Их нужно уложить в сарай до вечера.
– Да, папа, – отвечает Вольфи, чувствуя, как тонкая ниточка контакта, вдруг возникшая между ними, снова рвется, возвращая их к обычному состоянию.
Не прощаясь, Ян направляется к машине – старенькому «Опелю», купленному еще при жизни деда Отто и с тех пор поддерживаемому в рабочем состоянии благодаря талантам отца. Вольфи провожает его взглядом, отмечая, что отец выглядит сегодня каким-то уставшим. Он чуть заметно прихрамывает на правую ногу – последствие старой травмы, полученной им еще в молодости, но о которой он никогда и никому не рассказывал. Может быть, – думает Вольфи, эта усталость отца – груз ответственности за ферму, за семью, за продолжение дела, начатого три поколения назад? А может, и что-то другое, о чем Вольфи не знает и не узнает, быть может, никогда?
Отец садится в машину, предварительно проведя рукой по ее капоту – жест почти нежный, словно ласка. Включает зажигание. Двигатель начинает урчать со второй попытки, издав сначала недовольное ворчание, потом перейдя на ровное, правильное гудение. Машина, обогнув по траве коптильню, медленно выруливает со двора, и выезжает на проселочную дорогу в сторону шоссе, поднимая за собой облака серой пыли.
Проводив взглядом удаляющийся автомобиль, Вольфи перехватывает поудобнее мешок со щепой и направляется к коптильне. А в голове его вертится и вертится мысль о том, что отец при всей его суровости и замкнутости похож на форель, у которой твердая, почти задубевшая после копчения кожа скрывает под собой нежную и легко ранимую сердцевину, о которой не знает никто. И чтобы понять отца, нужно лишь добраться до нее, не повредив защитного слоя.
Вернувшись в коптильню, Вольфи аккуратно высыпает щепу на поддон под решеткой. Семьдесят два градуса. Щепу он подложил. Теперь нужно лишь немного прикрыть вентиляционные отверстия, чтобы повысить температуру. Вольфи обходит коптильню, регулируя заслонки. Для каждой заслонки своя степень открытия, свое положение рычага, как в каком-нибудь сложном музыкальном инструменте, где каждый клапан, каждая струна настраивается отдельно, чтобы вместе создать гармоничное звучание.
Закончив с заслонками, Вольфи садится наконец отдохнуть. Находясь здесь, в полумраке коптильни, где языки сизого дыма медленно облизывали подвешенные тушки форели, Вольфи думает о том, сколько, должно быть, тайн хранится в его семье. Мать, уехавшая в город помогать Хильде, всегда казалась ему более понятной, более доступной, чем отец. И все же в ней тоже какая-то тайная комната, куда она не пускает никого, даже самых близких. Или Хильда, такая рациональная, такая собранная, и вдруг – растерянная перед лицом материнства, не уверенная в своих силах. А сам он, Вольфи, разве не хранит свои тайны? Разве рассказал бы он отцу о Кларе, о том, как целовал ее на крыше лагерной столовой? Или – что еще немыслимее – о том, как заставляет учащенно биться его сердце беженка вдвое старше его? Нет, – упрямо думает Вольфи, наблюдая за тем, как рыба, медленно обгорая, меняет цвет, приобретая тот особый золотисто-коричневый оттенок, который говорит о ее скорой готовности. – Ни за что бы не рассказал! А все же он бы отдал многое, чтобы узнать, куда постоянно уезжает отец.
***
Оставаясь один в коптильне, Ян никогда не поднимает взгляда на потолок, никогда не задерживает взгляд на потолочной балке, темной и массивной, пересекающей помещение ровно посередине. Ян помнит, как увидел в тот день лицо своего отца – серое, окаменевшее, с глазами, выпученными по-рыбьи. Официальная версия, предназначенная для деревни и властей, гласила, что Отто не вынес перемен, наступивших после объединения Германии.
Он и правда был убежденным сторонником социалистических идеалов, членом партии, до последнего хранившим свой партийный билет в специальной шкатулке из драгоценного дерева. Когда Стена пала, и восточные немцы ринулись на Запад за джинсами и бананами, стало очевидным, что жизнь предыдущих лет оказалась ошибкой, насмешкой, тупиком истории, Отто замкнулся в себе и стал неразговорчивым. Он убрал со стены портрет Хонеккера, однако взамен не повесил ничего, оставив светлый прямоугольник на выцветших старых обоях. Спустя много лет Ян узнал от матери, что отца даже вызывали в Штази и там проводили с ними беседу. Но о ее содержании отец тоже умолчал. В конце концов, ни жене, ни сыну он ничего не оставил – ни письма, ни даже записки, которые могли бы разъяснить его внезапный поступок, из которого, как ни странно, Яна интересовало больше другого то, почему отец воспользовался крепкой пеньковой веревкой, которой до этого привязывал лодку к причалу на реке, когда еще рыбачил, потом натягивал, как бельевую веревку, на которой сушилось выстиранное матерью белье. Почему именно веревка, эта обычная бытовая мелочь, которая после смерти отца вернулась, как ни в чем ни бывало, к исполнению своих прежних бытовых обязанностей. Хорошая, крепкая веревка. И такой нелепый эпизод в ее судьбе.
Многим позже, уже после смерти матери, Ян случайно наткнулся на один из секретов отца, которые тот не сумел унести с собой в могилу – секрет, о котором никто не знал. Или знали, но держали рот на замке. Во время починки крыши, разбирая на чердаке старый хлам, Ян увидел старый, в бархатном окладе, фотоальбом Мюллеров, в котором отыскал под фотографией известного портрета Лютера смятый, но потом тщательно разглаженный и сложенный вчетверо листок. На нем аккуратным знакомым почерком отца, со множеством густо зачеркнутого, было написано, что он сожалеет, нет, он потрясен тем, что узнал о каком-то Хельмуте Краузе, которого многие годы считал пропавшим без вести, а теперь считает нужным, нет, считает своим долгом, снова нет, нет, он убежден, что должен отречься, да, вот оно, вот, он должен, а еще ниже, уже другими чернилами или даже обыкновенным химическим карандашом еле понятное, еле различимое, приписанное другому уже адресату: «Боже, прости меня».
После этой находки Ян несколько раз делал запрос в архив, уезжал куда-то, сопоставлял какие-то сведения и пытался добраться до правды. Но о том, получилось ли у него из этого что-то или нет, никому не стал рассказывать. Умолчал. А старые фотоальбомы Мюллеров, все без разбора, свалил в картонную коробку от IKEA и утащил в гараж. Там, в дальнем углу, за инструментами и канистрами с бензином, у него был старый дедовский сейф, сохранившийся еще с тех времен, когда Мюллеры только начинали рыбное дело.
Кондиционер в старом «Опеле» работает на пределе возможностей, но справляется плохо. Солнце печет сквозь стекла, превращая салон автомобиля в духовку. Пот течет по лицу и шее Яна. Он сидит за рулем и изнывает от того, что щекочущими струйками пот утекает вниз по спине и пропитывает рубашку. Несмотря на все усилия техники, воздух внутри машины густой и пыльный. Воздуха не хватает. Каждый вдох дается ему с трудом, словно легкие обожжены, легкие не справляются. Душегубка. Ян с раздражением крутит реле кондиционера. Не помогает. Из вентиляционных отверстий вырывается раскаленный воздух, обжигающий кожу и глаза. Сознание ведет, отвлекая от дороги. Дыши глубже, дыши, – приказывает он сам себе. Голос его звучит хрипло, для самого себя как будто издалека. Горло перехватывает невидимой рукой. Грудь сдавлена, словно на нее положили огромный камень или стянули шею веревками. Перед глазами пляшут темные пятна. Звон в ушах становится все громче, все настойчивее. Ян смотрит прямо перед собой. Руки его лежат на руле, вялые и безвольные. В машине, как в металлическом гробу. Нет больше терпения. Невыносимо.
На пассажирском сидении «Опеля», лениво покачиваясь водой, стоит небольшой шарообразный аквариум. Внутри него единственный обитатель – декоративная рыбка, серебристая скалярия с черными полосами, купленная в подарок по совету лечащего врача из Alterheim[2], который заверил, что наблюдение за аквариумными рыбками успокаивает стариков, помогая им сохранить остатки памяти. Не подозревая о своей новой роли, рыбка плавает спокойно в своем стеклянном мире. Ей не так жарко, как водителю. И можно сказать, что ей повезло. Светофор. Красный свет заставляет Яна остановиться. Он смотрит на людей, переходящих дорогу – молодые, беззаботные, не обремененные грузом семейных тайн. Им тоже повезло – они родились в другое время, позже него. Поток машин снова трогается. Ян нажимает на газ. От толчка рыбка испуганно дергается, но потом сразу же забывается. У рыбки короткая память. Очень короткая память. Какая ирония: наблюдение за аквариумными рыбками успокаивает стариков, помогая им сохранить остатки памяти. Но нужны ли они, остатки памяти? Что такого хранится в человеческой памяти, что так важно не забывать. А может, это могло бы стать выходом, решением для того, чтобы не мучить больше себя, успокоиться?
Ян паркуется в слабой тени под деревом. Берет аквариум, проверяет, жива ли еще скалярия на такой жаре. Жива. В аквариуме покачивается в воде. Ян проходит по гравиевой дорожке вдоль небольшого ухоженного сада. Прямо над входом в здание – надпись неоновыми горящими буквами: «Sonnenschein»[3]. Опять ирония. Дом из красного кирпича. Старое мясо. Ничего зловещего, обычное учреждение для доживающих свой век, больных стариков. В холле работают кондиционеры. Поэтому прохладно. С облегчением Ян вздыхает. В узких коридорах без окон пахнет дезинфекцией и чем-то еще, тяжелым, навязчивым. Должно быть, – мимолетно думает он, – так пахнет смерть – старостью, лекарствами, увяданием.
За стойкой администратора – пожилая, сильно накрашенная турчанка. Профессионально улыбается. Тут все делается профессионально. Иначе в этом бизнесе никак.
– Добрый день! – намеренно приглушенно спрашивает она, как будто в этом доме не доживают, а вечно спят. – Вы в комнату 238?
Ян сдержанно кивает. Память у нее тоже профессиональная.
– Он сегодня в отличном настроении, – снова говорит турчанка. – Позавтракал и хорошо сходил в туалет.
По коридорам скользят медбратья – молодые и сильные африканцы в синих рабочих халатах. Перекликаются на ломаном немецком. Ворочают вдоль коридоров огромные тюки с грязным бельем. Один из них, высокий, с ласковым лицом, тянет на себе трясущегося, лысого старика в сторону комнаты, из которой приятно тянет кофе. Ян проходит мимо, видит: там уже сидят другие старики, мятые, отекшие, со всклокоченными остатками волос. Медбратья кормят печеньем невидящую старуху. Она пытается откусить сама, но все время промахивается и плачет. Другая старуха забыла, как держать столовый прибор. И ее кормят, как маленькую девочку, с ложки: съешь за маму, съешь за папу. Зачем ей за них есть? – с раздражением думает Ян, ожидающий возле нужной ему комнаты, пока ее обитателю за дверьми наденут чистое, и посетителю можно будет войти. – Зачем? Ее родителей давно уже отвезли в городской крематорий. И эту обезумевшую старуху, их дочь, скоро отвезут туда же.
Из-за дверей комнаты, нужной Яну, выглядывает низкорослый индус. Широко улыбается.
– Все в порядке. Теперь можно входить.
Ян протискивается мимо индуса в комнату. Все-таки какие странные повороты делает история. Все эти цветные и чернокожие, что ухаживают за немецкими стариками, меняют им подгузники, кормят с ложки, выгуливают генофонд фатерланда. Есть в этом какое-то жестокое уравновешивание.
Ян входит. Узкая, как пенал, комната. Светлая и по-больничному чистая. За окном – все тот же ухоженный сад с высохшими от зноя розами, прилежно постриженные кусты, дорожки из белого гравия. В кресле у окна сидит старик. Жалкая, сгорбленная мумия с остекленевшими, словно опрокинутыми в себя, глазами.
– Здравствуй, – говорит Ян и ставит прикроватную тумбочку принесенный с собой аквариум.
От толчка рыбка в нем снова вздрагивает и тут же успокаивается. Старик поворачивает голову, смотрит на посетителя медленным, почти невидящим взглядом. В развалинах своего сознания он никак не может узнать пришедшего.
– Я принес тебе это, – продолжает Ян, заполняя привычно пустоту их диалога. – Посмотри!
Старик переводит медленный, мутный взгляд с посетителя на рыбку. Потом снова возвращается к пришедшему.
– Посмотри! – бессмысленно повторяет старик.
Ян придвигает к себе больничный стул, садится на него и достает из кармана фотографию. Она свежая, еще пахнет химикатами фотолаборатории. На ней – его маленький внук, три недели от роду, спящий в своей кружевной кроватке. Крошечный кулачок покоится возле его пухлой щечки. Большой пальчик отогнут и спрятался во рту.
– Его зовут Отто, – говорит Ян и тянет руку с фотографией прямо к слезящимся глазам старика. – Посмотри!
– Посмотри! – снова повторяет старик и, принимая разговор за игру, улыбается беззубым ртом.
Выпростав из-под одежды трясущуюся руку, он тянется к фотографии и берет ее, подносит еще ближе к глазам и смотрит – долго, сосредоточенно, словно пытается разглядеть что-то особенное в обычном младенческом лице.
– Чей это ребенок? – спрашивает он после долгой паузы Яна.
– Твой внук. Сын моей дочери Хильды.
– Хильды, – снова как будто эхом повторяет старик и морщит лоб. – Какой еще Хильды? Я не знаю никакой Хильды.
Ян с отчаянием смотрит на него. Разговор, зашедший в тупик. Старик не выдерживает взгляда пришедшего и снова отворачивается к окну, за которым проворные и сильные медбратья везут на прогулку обитателей «Sonnenschein».
– Ладно, – говорит после долгого молчания Ян. Поднимается. – На сегодня – все. Пока – все.
– Вы еще придете? – не отрываясь от медбратьев, спрашивает старик.
– Приду.
– И рыбу не заберете?
– Нет, это подарок тебе.
Старик, успокоенный, кивает. Ян встает со стула, подходит к стене и, проткнув осторожно иголкой, прикрепляет фотографию Отто к стене.
***
После ухода посетителя старик остается один. В его комнате мало за что можно зацепиться взглядом: кровать, тумбочка, шкаф для одежды, кресло у окна, маленький столик, на котором стоит телевизор, который старик никогда не включает. Стены комнаты выкрашены в бледно-зеленый цвет, который, по мнению психологов, должен успокаивать пациентов. Пол покрыт линолеумом, имитирующим рисунок паркета. На прикроватной тумбочке — стакан с водой, таблетки в контейнере с отделениями для каждого дня недели, несколько книг с крупным шрифтом, которые старик не читает, а берут в руки только ночные сиделки, приходящие к старику перед сном. На стенах комнаты – фотографии без рамок. Все они прикреплены иголками. Фотографий много, но старик редко на них смотрит. Зачем? Он не знает, кто они, все эти люди? Почему улыбаются ему сквозь глянец?
После ухода визитера, которого он так и не узнал, но к которому испытал смутное чувство знакомства, старик смотрит в свое единственное окно. Там сад: аккуратно подстриженные кусты лаванды, увядающий от зноя газон и засохшие, как мумии, головки роз. Все это сливается перед его слабо видящими глазами в размытое цветное пятно, лишенное деталей и конкретики. В его голове проплывают неясные образы – иногда понятные, иногда смутные, как сны, запоминающиеся искаженно. Старик снова морщит свой лоб, мучительно пытаясь вспомнить. Кто этот человек, который только что приходил к нему и принес с собой рыбу? Лицо посетителя ускользает, как водяная змея в тростнике, оставляя лишь рябь на поверхности его изломанного сознания. Кто этот человек? Он показывал какую-тофотографию. Он хотел, чтобы я что-то вспомнил. Но что? Говорил про Хельгу. Но кто она такая, эта Хельга? Она приходила тоже? Но я не видел ее. Быть может, стояла за дверьми? Но тогда зачем она приходила? Хотела, чтобы я вспомнил ее ребенка?
Вопросы теснятся в нем и вызывают болезненное напряжение в висках. Старик щурится, словно пытается высмотреть ответ в геометрии аккуратно постриженного сада. Но дыры в памяти похожи на карстовые воронки – внезапные, пугающие, засасывающие в себя куски его жизни, словно их никогда и не было. Иногда, правда, из этих воронок выныривают фрагменты, болезненные и острые. Они возникают из ниоткуда, спровоцированные запахом, звуком, мелькнувшим за окном силуэтом. И тогда старик вспоминает. Не все, конечно. Но достаточно, чтобы внутренности его невыносимо скрутило – от стыда и ужаса, как теперь.
Он закрывает устало глаза, пытаясь хоть немного сосредоточиться. Но под веками – тьма, расцвеченная красными и фиолетовыми вспышками, похожими на огни ночных автомобилей. Образы мелькают, как кадры фильма, прокрученного на слишком большой скорости. Но кто она такая, эта Хельга? Имя вертится на его языке, но не поддается. Тонкие черты лица. Застенчивая улыбка. И глаза, глубокие, медовые, рысьи. Кто она? Кто? Он любил ее? Что с ней стало? Ушла от него? Умерла? Растворилась в прошлой жизни, как кожа, сброшенная змеей? Хельга? Гелла? Гала? Лара? Что за ребенок, девочка с соломенными косичками? Или это дочь? Но если у него есть дочь, почему он здесь теперь один? Или тот человек, который сегодня приходил, его сын? Нет, не может быть. Он бы запомнил своего сына. А тут только эта девочка. Гала? Лара? Клара?
Старик больше не может. Он устал. Ему отчаянно хочется в туалет. Он Он шарит трясущейся рукой по стене, задевая и смахивая с нее пришпиленные иголками фотографии, ищет кнопку вызова, большую, красную, с изображением колокольчика, словно это игрушка для маленького ребенка, спящего в своей кружевной кроватке. Крошечный кулачок покоится возле его пухлой щечки. Большой пальчик отогнут и спрятался во рту. Господи! Пожалей меня, господи! Это ведь так невыносимо – вспомнить. Красная кнопка. Только она не для ребенка, а для немощного старика, не способного справиться даже со своими физиологическими потребностями.
Ну наконец-то! Наконец! Он ее нашел. Нажимает. Еще и еще. Но никто не приходит. Его беспокойство нарастает. Он снова и снова нажимает на кнопку. Где же эти чертовы медбратья? Где они? Как их всех, черт побери, зовут? Как их звать старому, все забывшему старику? Они обычно так быстро приходят. А теперь – нет. А вдруг никто из них вообще не придет? Не придет к нему уже никогда. Вдруг это заговор, и он затопит себя миазмами, и завалит собственными испражнениями?
Беспокойство его перерастает в панику. Старик пытается опереться на дрожащие, слабые руки. И, вцепившись кривыми, шишковатыми пальцами в поручни своего инвалидного кресла, он пытается встать, он пытается, но ноги его не слушаются, страшные, костяные ноги с выступающими сизыми венами, похожими на скрученные узлы бельевой веревки. Его несчастное тело, когда-то такое красивое, сильное, теперь отказывает ему. Невозможно! Невозможно больше терпеть. Старик кричит. Он зовет на помощь. Он невыносимо хочет в туалет. Но голос его слаб, и никто не слышит. Никто, сколько ни кричи. Впрочем, она и не кричала. Хельга? Гелла? Гала? Клара? Как же ее все-таки звали, черт побери? Лагерь рабочей молодежи, куда его отправили в тридцать третьем. Ему семнадцать, и он влюблен в нее. Гелла? Гала? Он помнит ее улыбку, ее смех, звонкий и легкий, ее руки, огрубевшие от работы в поле, но все равно нежные, когда они касались его щеки, его шеи и плеч. Он помнит! Помнит, как тайком они встречались за сараями, как целовались, неумело, но страстно. Воспоминание расплывается, тает, как кусок сахара в горячем чае. А на его месте появляется другое, совсем другое. Но он не хочет вспоминать. Он совсем не хочет, хотя воспоминание и наваливается на него помимо воли – все то, что он пытался забыть, вычеркнуть из жизни, заменить другими, безобидными, ложными. Как же ее все-таки ее звали? Гала? Клара? Или нет! Нет. Кларисса. Вот, оно наконец поймалось. Кларисса. Ее звали именно так. Детский блок. Дети с огромными глазами на серых лицах, с ключицами, торчащими, как птичьи косточки, с затылками, покрытыми тонким пушком едва зарастающих вшивых голов. Дети, молчаливые, как призраки, бесшумно слоняющиеся по коридорам барака. Дети, потерявшие способность оставаться детьми. И среди них – девочка с соломенными волосами, немного старше всех них, со странным и взрослым взглядом.
Он заманил ее в пустой барак, который использовался, как склад, и в котором стояли еще не разобранные ведра с поздними яблоками. Как он это сделал? Как? Не помнит. Запомнились только ее глаза – глубокие, как омуты, медовые, рысьи, в которых потонуло все, кроме его желания.
– Ты же хочешь? – сипел он куда-то ей то ли в шею, то ли в ключицу, разрывая холщевую робу и обнажая ее тугие, еще совсем детские груди. – Все хотят. И ты хочешь!
Ему было тогда двадцать семь? Или двадцать восемь? Что бы помогло ему вспомнить? Он не держал в руках теплое женское тело уже почти два года. А эта девочка – то ли славянка, то ли еврейка – со строгим, словно вырезанным из податливого, но прочного материала лицом, была ему так доступна. Она нравилась ему, несмотря на свою худобу, грубость лагерной грязной одежды, пропитавший ее запахом сырого вонючего барака, крепко въевшийся в ее волосы, кожу.
Она была красива той странной, болезненной красотой, которая возникает, когда человеческое тело доведено до предела своих возможностей, но что-то внутри него еще борется и живет. Он повалился на нее прямо там, в пустом бараке, опрокинув загремевшее звонко ведро с поздними яблоками, раздавил ее, не сняв форму, а лишь расстегнув ремень и спустив брюки. Боясь скорой смерти, она не издала ни звука, ни стона. Только смотрела куда-то мимо него, в узкую барачную прорезь под самым потолком, похожую на скупую бойницу форта, сквозь которую проникали тонкие, полупрозрачные стрелы света, пронизывающие дымную взвесь. Это длилось недолго. Из всего случившегося он почему-то запомнил, как в углу, под потолком, крупный паук плел свою паутину – медленно и методично , словно впереди у него была вечность. А еще – то, что спросил напоследок, как ее зовут. Она ответила бескровным и запавшим куда-то глубоко внутрь нее голосом. Он запомнил. А теперь никак, никак не мог воскресить это несложное имя в своей изношенной памяти. Потом его сильно тошнило. Он напился трофейной водки, которую продавал его сменщик из ночной охраны, давно потерявший и страх, и совесть. Рвало так, что, казалось, вывернет наизнанку. Наутро голова раскалывалась. Во рту был вкус желчи. Но ему нужно было подниматься на на службу.
Он вдруг вспомнил, как люди стояли на площади – сонные, растерянные, испуганные. Железнодорожным составом привезли новую партию, и теперь требовалось рассортировать в лагере тех, кто еще мог работать, и тех, кто уже не мог. Волнуясь, он стал разыскивать ее в угрюмо колышущейся толпе. Но не нашел, а только услышал, когда какой-то мальчик, живший, видимо, с ней в одном бараке, закричал истошно и звонко имя, которое она сама вчера назвала. А теперь не отзывалась. Наверное, она была уже там, внутри.
Они теперь все внутри. Все они превратились в черный печной чад. Старик трясет головой, пытаясь прогнать от себя эти мысли. Нет, нет, это не может быть правдой. Это все случилось не с ним. . Это не его воспоминания. Это что-то чужое, что он увидел в кино или прочитал в книге. Кошмар, который стал ему почему-то казаться реальностью и невыносимо смердеть. Этот запах дыма, горелой плоти и еще чего-то, что нельзя передать словами, он помнит так хорошо, что продолжает ощущать это спустя столько лет. И теперь, как бы он ни пытался забыть, запах снова с ним, в аккуратной и маленькой комнате «Sonnenschein».
А тот человек, который сегодня к нему приходил… Он, может быть, тоже знает? И помнит обо всем этом вместе с ним? Иначе зачем он к нему приходил? Чего хочет от него? Чтобы вспомнил? Вспышка пронзает вдруг мозг старика. Тот мальчик, что стоял с другими на земляной площади, кричал это имя. Лара? Клара? Кларисса? И чью фотографию показывал этот человек? Он наверняка все уже знает. И о нем, и об этой девочке. А теперь пришел обвинить. Но ведь прошло столько лет! И он больше неподсуден! Потому что давно старик. Довольно! Он больше не хочет вспоминать. Проклятая память. Зачем она через столько лет поднимает из глубины сознания то, что заставляло его всю жизнь молчать? Память работает против него. Она превратила его жизнь в пытку более изощренную, чем все то, что он когда-либо видел.
Паника накрывает старика с головой. Он не в силах больше сдерживать свой мочевой пузырь, который тоже его предатель. Старик трясется, опустив голову и видя, как вонючее, темное пятно расплывается по ложно-паркетному линолеуму его комнаты. Какое унижение! Какой розыгрыш! Уставшая внутри его дряхлого тела пружина внезапно разжимается. Он хватается за свой тяжелый, с крупным железным набалдашником, костыль и начинает отчаянно, из последних сил бить им по кровати, стенам, тумбочке. Этот костыль – его последняя связь с достоинством, последнее, что позволяет ему хоть иногда иногда, в хорошие дни, сделать несколько шагов без помощи чернокожих медбратьев. Сейчас же в его руке костыль превращается в оружие против всего, что окружает его болезнь, его грядущую смерть, его каждодневное молчание, подлое, подлое, в котором он прожил всю свою поддельную жизнь.
Отчаянный удар – без разбора, без разума. Еще удар – и аквариум с маленькой рыбкой летит с прикроватной тумбочки на пол. Падает и с гулким звоном разбивается вдребезги. Стекло разлетается в разные стороны, обдавая и пол, и стены водой. Откуда, черт побери, взялся этот аквариум с рыбой? Старик не помнит. Старик ничего не помнит. Кому в этой комнате вообще нужен аквариум?
Совсем выбившись из сил, старик, в конце концов, успокаивается. Из онемевшей внезапно руки выпадает грозный, с крупным железным набалдашником, костыль. Голова беспомощно падает на грудь. И между посиневших старческих губ, у самого края застывшего . рта повисает желтовата-мутная и тягучая слюна. С удивлением старик замечает, что не владеет больше своим телом. Только глаза его все еще смотрят на то, как серебристая аквариумная рыбка с черными полосами бьется, трепыхается на мокром линолеуме и жадно хватает ртом обжигающий воздух. Ее трепетное тельце трепещет, готовое вот-вот разорваться изнутри, жабры отчаянно хлопают. Старик не может ей больше помочь. Он безучастно смотрит на медленно издыхающую, жалкую рыбку, и ему кажется, что это и есть он сам, задыхающийся и беспомощный.
Наконец в комнату вбегает медбрат, кидается к старику и в отчаянии кричит:
– Герр Краузе, боже мой! Что же вы тут наделали, Герр Краузе?!
Берлин, 2025
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
