Комментарий | 0

Рыбы подлого молчания

Мила Борн

 

Рассказ

 

 

 

«Господи, почему ты молчал?»
Из речи Бенедикта XVI 29 мая 2006 года, Auschwitz II-Birkenau
 
«Мы маленькие рыбки…  мы рождаемся в воде и можем спастись не иначе, как пребывая в воде...»
Тертуллиан
 
«Пусть это не огорчает тебя, – сказала Изида, – ибо судьба предрекла                                                                                   чередование тьмы и света...» 
Д. Бруно «Изгнание торжествующего зверя»

 

***

Июль выступил из календаря с какой-то особенной беспощадностью. В окрестности Берлина такая жара приходит нечасто. От нее асфальт на дорогах превращается в жирную и податливую массу, подобно мягкому воску готовую сохранять в себе отпечаток любого каблука. Воздух густеет до вязкого, любимого перламутровыми, гудящими мухами желе, дрожащего мутными прослойками где-то далеко, над горизонтом. Небо как гигантская синяя линза, похожая на старое, мутное пресс-папье из лавки берлинского старьевщика, лежит, раздавив под собой распростертый под ней ландшафт, не пропуская между ним и собою ни единого дуновения ветра, которое могло принести хотя бы секундное затмение безжалостному, раскаленному до черноты светилу.

Ферма Мюллеров, тонущая рассеянно в полуденном мареве, располагается на окраине деревушки с немыслимым названием, слишком громоздким для ее игрушечных масштабов. Старый кирпичный дом в два этажа с просторным чердаком под крутой черепичной крышей, выцветшей до цвета прошлогодней хвои, стоит в центре ассиметричного двора. С правой стороны к нему примыкает сарай, переоборудованный для содержания кур и нескольких уток, которые квохчут и крякают в полутени навеса, обреченно распластывая обкромсанные крылья по земле. Слева от кирпичного дома – дощатый амбар, где хранятся инструменты и прочая хозяйственная утварь, назначение которой не может объяснить даже сам хозяин. Многие предметы пережили в этом амбаре обе мировых войны, а что-то и более ранние напасти. Поэтому хозяин с упорством коллекционера отказывается расстаться со своей рухлядью. Чуть поодаль, в стороне от основных построек, притулилась коптильня – старый семейный бизнес – низкое вытянутое строение из почерневших кедровых бревен с чугунным дымоходом, выведенным под прямым углом к небу. Внутри коптильни – жар, дым, тягучий воздух, пропитанный запахом форели. Рыба, подвешенная за жабры, кажется еще живой в колеблющемся мареве дыма. Чешуя серебрится на деревянных перекладинах и похожа на мерцание драгоценностей.

За домовладением простираются пологие луга, которые иссушаются, выгорают по мере того, как лето медленно ползет, приближаясь к своему апогею. Еще неделю назад эти луга были пронзительно-зелеными, радостно-изумрудными. Но теперь по их напряженно выгнутым, как от переживания боли, поверхностям расползаются ржавые с подпалинами разводы – первые вестники августовского увядания. Усталые луга спускаются к тощей и резвой речке, которая, извиваясь, как разморенная жарой змея, упрямо пробирается к дальнему лесу, который маячит темным, тяжелым бархатом на горизонте. Перед ним – крутой склон, густо покрытый буками и дубами, чьи кроны почти смыкаются, создавая плотный зеленый купол.

По дышащему зноем двору, выложенному стертым, но все еще бугреватым булыжником, проходит Вольфганг. Или просто Вольфи, как с нежностью называет его мать, насилу разродившаяся им, крупным, почти в пять кило младенцем, и оставшаяся жить разве для того, чтобы до четырех лет прикладывать своего первенца к тяжелой, терпко пахнущей трудовым фермерским потом молочной груди. А других сыновей бог ей не дал. Поэтому и нежности, щедро истекающей из нее к своему единственному сыну, столько, сколько хватило бы на пятерых. А ему сейчас уже пятнадцать – возраст, когда тело еще не обрело окончательных пропорций, и временами ему самому кажется угловатым, сотканным из острых локтей и коленей, складок нежной, еще детской кожи и юной, но уже пробивающейся сквозь эту сладкую, пахнущую чем-то сухим и птичьим, поросль рыжеватых волосяных колец, с которыми Вольфи еще не может смириться, не понимает, как с ними жить , и потому стесняется этого, дичится, хотя в каждом его движении уже проступает та грация, которая отличает породистых, складных людей вне зависимости от их социального положения и достатка, а еще и немецкая основательность, передающаяся по наследству вместе с упрямой линией челюсти и цветом глаз – в его случае серо-синих, похожих на речную воду в пасмурный тихий день.

На Вольфи – выцветшие джинсы, протертые до белизны на коленях и немного в паху. А еще – серая футболка, некогда черная, но давно уже потерявшая густоту своего цвета после бесчисленных стирок. Челка, единственно оставленная на голове Вольфи местным парикмахером в дань то ли летнему зною, то ли моде, выгорела за лето до соломенного оттенка. И там, где ее касалось солнце, она падает на широкий, крепкий лоб, а Вольфи нетерпеливым жестом откидывает ее поминутно назад. На ногах – потрепанные кеды, которые он не снимает даже в жару, поскольку двор раскален до температуры, которую босые ступни вряд ли смогли бы выдержать.

Истекая теплым, соленым жиром, Вольфи идет к коптильне. Каждый его шаг отмерен внутренним метрономом – не слишком поспешный, но и не слишком медлительный. Такова его натура, сформированная годами наблюдения за старшими из семейного рода, особенно за дедом, которого уже нет в живых. Дед Отто, угрюмый и молчаливый старик с узким, словно обтесанным по суровым скулам лицом, и руками, потемневшими от въевшегося в них дыма и крупной поваренной соли, повесился три года назад там, куда сейчас идет Вольфи, на крепкой поперечной балке их семейной коптильни. Его нашли ранним утром, босого, с обмоченными штанами, которые до этого не раз сохли посреди двора, повешенные на ту же бельевую веревку, которую дед Отто использовал для своего последнего дела. Совершил он его решительно, словно поставил точку в затянувшемся споре со своей рассыпавшейся жизнью, которая так и не вписалась в объединение страны, обернувшись для Отто крушением его мировоззренческого каркаса. Впрочем, официальной причиной самоубийства посчитали его затяжную депрессию и скрытый от всех алкоголизм. Так было проще для всех.

Тяжелая, прокопченная дверь коптильни поддается вторжению Вольфи не сразу, словно сопротивляется. Но потом с чуть слышным скрипом она открывается, выпуская наружу густую волну прохладного, напитанного горьким, древесным дымом воздуха. Вольфи заходит внутрь. И полумрак обволакивает его, превращая в силуэт, теряющий четкие очертания. В коптильне почти нет окон. Лишь узкие прорези под самым потолком добротного строения с толстыми стенами, похожие на скупые бойницы форта, сквозь которые едва проникают тонкие, полупрозрачные стрелы света, пронизывающие дымную взвесь, словно гигантские штопальные иглы.

Внутреннее пространство коптильни разделено на две части. В первой, большей по площади, стоят рабочие столы, на которых происходит подготовка рыбы: разделка, потрошение, натирание солью. Вторая, отгороженная от первой стеной с низкой металлической дверцей, собственно и есть святая святых, коптильная камера, где подвешенная на крючьях рыба истекает прозрачным жиром и томится в облаках ароматного дыма. С самого детства Вольфи знает, что запах здесь особенный – сложносочиненный букет из древесины ольхи, дуба и еще немного вишни для тонкости аромата, а еще – речной сладкой свежести от недавно выпотрошенных кишок и едва уловимой солоноватости хрусткой соли. Этот запах крепко впитался в деревянные стены, проник в каждую щель, каждую шероховатость старинных бревен. Он остается на коже и одежде даже спустя несколько часов после пребывания в коптильне.

Вольфи движется в этом пространстве с уверенностью человека, для которого каждый предмет здесь располагается на своем неизменном месте. Вот длинный разделочный нож с деревянной, искусно выструганной ручкой, до блеска отполированной прикосновениями нескольких поколений Мюллеров. Вот жестяная банка с крупной солью, привозимой из Засница. Дед всегда утверждал, что только эта соль дает рыбе нужный вкус и характер. Вот ротанговые корзины, в которых рыба отправляется на просолку. Все эти предметы – родные. Они помнят прикосновения рук, узнают их и отзываются на них, как старые животные, привыкшие жить с человеком.

Сегодня Вольфи предстоит закоптить двадцать три форели. Еще ранним утром отец подготовил их для него: выпотрошил каждую рыбину, стараясь не повредить коварные желчные пузыри, удалил жабры и темную, склизкую пленку вдоль рыбьих позвоночников, тщательно промыл рыбу свежей водой, натер солью и оставил просаливаться до утреннего прихода Вольфи – не раньше и не позже, потому что каждый час в этом деле имеет решающее значение. Отец хорошо знает свое дело. Он, как и его отец, вырос на этой ферме и каждой клеткой своей кожи впитал в себя важность семейного бизнеса. Он выучил это ремесло назубок. И потому никогда не ошибается. Он знает, что крупные экземпляры нужно разрезать вдоль хребтов, раскрывая их подобно книгам, но сохраняя их кожу в целости. Только тогда дым проникнет внутрь рыбы равномернее, и мякоть просохнет лучше. Остальные рыбины, что поменьше, можно оставить целыми с аккуратным разрезом от едва заметной анальной дырочки до головы, через который извлекаются внутренности. Целая рыба получается сочнее, хотя процесс и занимает больше времени. Отец знает, что баланс между временем и качеством – искусство, которому учатся годами.

Вольфи учится тоже: тщательно проверяет каждую рыбину, прежде чем подвесить ее в коптильную камеру на крюки. Пальцы его, уже привыкшие к этому основательному труду, двигаются быстро и точно, глаза подмечают малейшие детали – недостаточно удаленную чешуйку, чуть заметный кровоподтек, который необходимо срезать, иначе попадет от отца. Вольфи работает быстро, но без суеты. Каждое его движение отточено до автоматизма, но не лишено изящества, свойственного людям, которые полюбили свое дело. И вот уже все двадцать три форели висят на тонких бечевках, привязанных к поперечным деревянным перекладинам в коптильной камере. Они расположены строго в определенном порядке: крупные – выше, мелкие – ближе к тлеющим углям и опилкам. Между рыбинами — равные промежутки, позволяющие дыму равномерно обволакивать каждую тушку. Форели висят аккуратными, ровными рядами подобно причудливым серебристым подвескам, постепенно обретающим свой золотистый оттенок.

Дело сделано. И вот теперь Вольфи сидит на низком табурете, наблюдая за процессом первого этапа копчения. Дым, наполняющий коптильную камеру, не превышает семидесяти градусов. Вольфи знает это и без термометра – по особому запаху, потрескиванию тлеющей щепы, по тому, как меняется цвет рыбьей кожи. Через полчаса ему будет нужно перейти ко второму этапу – пропеканию, когда рыба станет податливой, мягкой, и ее мясо легко отойдет от костей. Для этого он поднимет температуру печи до восьмидесяти пяти градусов – не выше, иначе форель пересохнет, потеряет сочность, и все труды Вольфи окажутся напрасными. Дым обволакивает все вокруг, создавая ощущение покоя и отрешенности от внешнего мира. Вольфи сидит неподвижно, лишь изредка меняя положение, чтобы проверить огонь или поправить сползшую бечевку с жирных, подвешенных за жабры рыбьих туш, которые молчат. Они безучастны к его присутствию.

По сравнению с обжигающим зноем снаружи, в коптильне сейчас прохладно и сумрачно. Молодому Вольфи нечем занять себя, и потому он вспоминает про своего деда Отто, снова и снова возвращаясь к тупоконечному вопросу, на который внутри него никак не находится ответа, чтобы успокоиться и выпустить из себя тяжелый и давящий нарыв. Почему он так поступил? Почему висел здесь, такой невозможно жалкий, с выкатившимися, как у форели, глазами и высунутым языком, который казался маленькому Вольфи похожим на горсть склизких и переливающихся рыбьих кишок? Однако сколько бы он ни думал об этом, ответ не приходит. И тогда Вольфи снова забывает о случившемся, понимая, что необходимо жить дальше и запоминать другое – то, чему обучает его на ферме отец. Но сизые дымы плывут внутри коптильни, похожие на фантомы. В их причудливых очертаниях Вольфи видит фигуры и лица. Дым размывает границы между реальностью и воспоминаниями, позволяя последним обретать почти осязаемую форму. Вольфи закрывает глаза, и уже другие воспоминания несут его через густое и влажное марево. Соль из Засница. Два часа в соли, ни минутой больше. Он все делает правильно. Сначала семьдесят градусов. Потом восемьдесят. Рыбу нельзя испортить. Но рыба не говорит, ей неинтересны чужие мысли. Она просто рыба. Поэтому надеяться нужно лишь на себя. Сначала семьдесят градусов. Потом восемьдесят пять. И так день за днем. Скучно. Как же чертовски скучно. И в голову лезут совсем другие мысли. Клара. Ее губы, такие теплые, сладкие от компота. Ее кожа там, где он расстегнул две верхние пуговицы шелковой теплой блузы. Лагерь в Херингсдорфе. Деревянный склад, пустые ящики из-под фруктов. Море, шумящее за тонкой дощатой стенкой. А в море – рыбы, много рыб, ожидающих, когда наконец выловят из моря и их. Клара с тяжелой каштановой косой, перекинутой через хрупкое, почти еще детское плечо.

Молодежный лагерь, расположившийся на берегу Балтийского моря, в старой рыбацкой бухте, превращенной в курорт для неизбалованных немецких детей, стал для него тем крошечным атоллом временного счастья, который грел теперь сердце Вольфи неправдоподобной яркостью воспоминания. Отец отправил его туда почти насильно. Сказал, что пятнадцатилетнему парню не стоит век вековать в коптильне затворником, что на какое-то время он и сам там управится, а Вольфи нужно побыть с детьми, а не таращиться целыми днями на хвосты форели. И Вольфи поехал, втайне негодуя на отцовский диктат. Но уже через пару дней благословил отцовскую ссылку. Лагерь неожиданно оказался не казарменным заведением со строго регламентированными подъемами по свистку и построениями под скаутским флагом, чего Вольфи опасался сильнее всего, а вполне себе вольным собранием подростков под номинальным присмотром молодых вожатых, считавших своим долгом не столько контролировать, сколько направлять энергию своих подопечных в нужное русло.

Могучий сосновый лес подступал прямо к территории лагеря, создавая над ним благословенную тень и наполняя воздух смолистым ароматом – настолько густым, что, казалось, его можно было зачерпнуть ладонью, как воду из ведра. Море располагалось в пяти минутах ходьбы. Нужно было лишь спуститься по ветхой, полуистлевшей от морских бризов лестнице, петляющей между дюнами в песке. И уже вот оно – бескрайнее, вечно меняющееся в оттенках, от серо-стального в пасмурные дни до лазурного в моменты полного штиля. Покрытый мелким песком пляж с редкими вкраплениями янтаря, который обитатели лагеря собирали с усердием золотоискателей, тянулся на многие километры, теряясь в туманной дымке горизонта.

Их отряд состоял из двадцати двух подростков, разделенных на две группы по возрасту и полу. Вольфи попал в старшую группу мальчиков, где ощущал себя одновременно и своим – по возрасту, и чужим – по натуре. В отличие от большинства своих сверстников, чьи интересы вертелись вокруг футбола, компьютерных игр и отчаянных экспедиций в корпуса девочек, он предпочитал уединенные прогулки на берегу, где собирал причудливые ракушки и обкатанные волнами стеклянные осколки, приобретающие под воздействием соли и песка великолепную матовость.

Клара появилась в его жизни случайно, как это и происходит с судьбоносными встречами. В тот день хлопотал мелкий дождик, и море из-за этого покрылось мириадами крошечных воронок от падающей воды. Отряд укрылся в столовой, расположенной в длинном деревянном строении с крытой верандой. Вожатый собрал всех за настольными играми. Но Вольфи, лукаво отпросившийся в туалет, ускользнул к подсобному помещению, где хранились списанные книги из лагерной библиотеки. Эту сокровищницу он обнаружил двумя днями раньше, случайно, когда помогал местной поварихе переносить ящики с фруктами. И вот теперь, обогнув угол подсобки, он столкнулся с девочкой, нагруженной теми самыми ящиками. Столкновение было мягким, но неожиданным для обоих. И потому ящик в ее руках неожиданно выскользнул и упал. Яблоки из него рассыпались и покатились во все стороны, словно освободившись наконец из ненавистного плена.

      – Scheiße![1] – сказала девочка с таким искренним отчаянием, что Вольфи не смог сдержать улыбки.

– Я помогу! – ответил он, бросившись собирать беглецов.

Девочка, опустившись рядом с ним на колени, запричитала, испуганно округляя глаза:

      – Повариха убьет меня, если увидит, что яблоки побились.

Вместе они собирали плоды, иногда сталкиваясь руками. И эти мимолетные прикосновения почему-то отзывались в Вольфи странной, незнакомой до сих пор дрожью. Он украдкой рассматривал девочку: прямой нос с едва заметной россыпью веснушек, медовые, рысьи глаза с длинными, почти неправдоподобными ресницами, соломенного цвета волосы, заплетенные в тугую косу, перекинутую через плечо. На ней была выцветшая синяя футболка с эмблемой какой-то рок-группы и шорты цвета хаки, обнажавшие длинные загорелые ноги.

      – А хочешь, – спросила она внезапно, с той импульсивностью, что свойственна подросткам, когда интуиция подсказывает им, что человек напротив – не чужой, даже если видишь его впервые, – я покажу тебе мое секретное место?

Вольфи кивнул, и она, негромко смеясь, повела его через заднюю дверь столовой, мимо шумной кухни, где гремели кастрюли и раздавался зычный голос поварихи, по узкому коридору, затем вверх по служебной лестнице, на чердак, где обнаружился склад старых складных кроватей, настольных игр с недостающими кубиками и фишками, тома лагерной библиотеки, поеденной жуками и крысами. Клара не остановилась на чердаке. Через маленькую дверцу, спрятанную за штабелем пожелтевших матрасов, она вывела его на крышу столовой – плоскую, с едва заметным уклоном, защищенную от посторонних глаз выступающим деревянным фронтоном. Оттуда открывался вид на весь лагерь, на море вдалеке, на сосновый лес, растянувшийся вдоль побережья. Они стали рассматривать открывшийся великолепный пейзаж. И в тот момент под шорох дождя что-то неуловимо изменилось между ними, словно невидимый переключатель щелкнул и наполнил комнату светом.

      – Здесь никто не бывает, кроме меня, – сказала она с гордостью первооткрывателя. – Это только мое место.

      – Теперь и мое тоже, – ответил Вольфи, и Клара улыбнулась так, словно он сказал именно то, что она хотела услышать.

Дождь к тому времени утих. Но крыша была мокрой. Клара достала из кармана шортов сложенный вчетверо платок и расстелила на деревянной приступке.

      – Садись, – пригласила она, опускаясь на импровизированную подстилку.

 Они сидели рядом, соприкасаясь плечами, и говорили. Сначала о пустяках – лагере, вожатых, других детях, потом – о музыке, книгах, родителях. Наконец разговор свернул на темы мечтах, страхах, будущем, которое виделось им тогда таким далеким и в то же время таким ожидаемым. Клара хотела хотела Ñ