Комментарий |

Преднетерпение, или «Россия, вперёд!»

С. Воложин

Начало

Однако «не кажи гоп, поки не перескочiв».

Едем к следующему поместью.

«Минуту спустя вошла хозяйка женщина пожилых лет, в каком-то спальном
чепце, надетом наскоро, с фланелью на шее, одна из тех матушек,
небольших помещиц, которые плачутся на неурожаи, убытки и держат
голову несколько набок, а между тем набирают понемногу деньжонок
в пестрядевые мешочки, размещенные по ящикам комодов. В один мешочек
отбирают все целковики, в другой полтиннички, в третий четвертачки,
хотя с виду и кажется, будто бы в комоде ничего нет, кроме белья,
да ночных кофточек, да нитяных моточков, да распоротого салопа,
имеющего потом обратиться в платье, если старое как-нибудь прогорит
во время печения праздничных лепешек со всякими пряженцами или
поизотрется само собою. Но не сгорит платье и не изотрется само
собою: бережлива старушка, и салопу суждено пролежать долго в
распоротом виде, а потом достаться по духовному завещанию племяннице
внучатной сестры вместе со всяким другим хламом».

Коробочка. Эту ничем не пробьёшь. Можно сколько угодно восхищаться
её цельностью и истовостью, но она для изменённого будущего не
годна.

Не может быть, чтоб всё-таки всех помещиков думал Гоголь душевно
воскресить в последующих томах. И ведь факт: Коробочка ж завалила
новацию Чичикова.

И следом за процитированным – тирада насчёт Чичикова, его привычки
говорить по-разному с людьми разного достатка и положения. И –
на фоне опять международном. Только все народы тут хороши – они
за равенство. И лишь русский, мол, – за различие. Ибо подлец.

Говорится от имени повествователя через наоборот, через похвалу
родному. Да только ТАК горько это, что впечатление, что такой
чуткий человек, каким выглядит Чичиков, – хоть сейчас он и гоголем
чувствует себя с Коробочкой, – а всё же тоже осознаёт, осознаёт,
какой он подлец. Каким-то подсознанием осознаёт. Оседает в нём
мутью память о своих грехах, и даром ему не сойдёт – такое про
себя помнить. Вечно присутствующий повествователь какой-то прямо
совестью его представляется.

И тогда озаряет, что сюжет поэмы – всё усиливающиеся тайные угрызения
совести главного героя. И это ему, одному ему, предстоит переродиться
и возродиться душою.

А автор дальше будет только по-разному испытывать эту совесть,
гнуть её носителя туда и сюда.

Как факт. Дальше Чичиков попадает к Ноздрёву. И уж с тем ему ох
как не просто приходится. С Коробочкой он только вспотел от усилий
уговорить ту. А Ноздрёв же его чуть не выгнал. А перед этим намучил
ненужностями. И наобзывал. И мошенником. Что правда. И двуличным,
что тоже правда. И дрянью, и фетюком, и «никакого прямодушия,
ни искренности! <…> такой подлец! <…> Такой шильник,
печник гадкий»
. И чуть не побил.

Влип русский человек. – Причём русский? – А при том, что опять
это слово тут мелькает перед читателем. Словно, как русский –
так и влипший. Повествователь, видно, чувствителен по части национальной
гордости, раз вспоминает русскость при унижении. И всё ж-то –
от Чичикова. Почует ли тот, что от него (обратная связь с совестью)?

Что могло быть хуже далее?

А миражом мелькнуло то, что могло быть лучше – блондинка… И ясно
стало, какой он убогий – Чичиков, в своей суете о деньгах. Мёртвой
суете.

«Попадись на ту пору вместо Чичикова какой-нибудь двадцатилетний
юноша, гусар ли он, студент ли он, или просто только что начавший
жизненное поприще, – и боже! чего бы не проснулось, не зашевелилось,
не заговорило в нём!».

В Чичикове не заговорило. Зато в его затаившейся совести-повествователе…

Но что ж за худшее страдание ждать от следующего монстра, Собакевича?
– Тот если и не бьёт, как Ноздрёв, то давит уже одним своим молчанием
хотя бы. А открыл рот – и того хуже. Всех от него надо защищать.
И председателя палаты, и губернатора и полицмейстера. Опять –
врать и притворяться. – Не мытьём так катаньем унижают Чичикова.
И – опять международные сравнения. От лица Собакевича. В пользу
русских.

Ну не всё ж по гладкому сюжету: монотонно хуже и хуже, – двигаться
спящей совести главного героя.

Однако и торговаться пришлось – страсть. Стыдно будет на том свете.

А когда пошло дело о задатке и расписке – стыдоба, по крайней
мере автора, обязательно ж изгрызла, пока он написал сочинённое.
– Уф! – как говорится. – Муки мученические…

Читатель уж, конечно, извёлся.

Но дальше – Плюшкин – всех перешибает. Какую моральную вонь нужно
перенести – читать главу о нём. Вспоминается физическая вонь лакея
Петрушки, введённая с самого начала… Её легче всего было перенести,
так сказать, ибо что, мол, возьмёшь с бессознательного элемента,
с этого представителя спящего в своём бытии народа. Он не знает,
что он воняет. Даже когда ему сказал Чичиков, не способен понять,
что нужно мыться. И потому – знаменательно! – Чичиков не настаивает.
А повествователь не рефлексирует по этому поводу.

А в случае с Плюшкиным рефлексирует же. Точнее, предваряет. Себя
в истасканности корит. И каково было ему, следующему вдоль сюжета
повествователю, молчать, когда Чичиков радовался, облапошив человека,
докатившегося до скряжничества (Плюшкин не только переплюнул в
этом Коробочку и Собакевича, но намерено довёл себя до такой степени)).

И впрямь похоже, – как заявил ещё Герцен, – что Гоголь в первом
томе взял себе за образец сюжет путешествия по Аду «Божественной
Комедии». Там круги Ада тем глубже, чем вина грешника больше.
А вина измеряется «не столько деянием, сколько намерением» (Де
Санктис. История итальянской литературы. Т. I, М., С. 227). «Другими
словами, вина тем выше, чем больше в ней доля сознательного элемента.
У Гоголя, в соответствии с общей тональностью первого тома поэмы,
такие пороки и преступления, как убийство, предательство, вероотступничество,
вообще исключены («Герои мои вовсе не злодеи…»). Но этический
принцип расположения характеров в известных пределах сохранён»
(Манн. С. 353)
. Однако если Вергилий в «Комедии» сопровождает
в Аду усомнившегося Данте и поясняет ему, что к чему, и в результате
– пример для человечества – Данте духовно спасается, то у Гоголя,
хоть и Чичиков ведёт с собой по Аду-России рефлексирующего повествователя,
но спасаться предстоит – Чичикову. И тоже на мировом фоне.

А другим и вообще можно не спасаться: естественны ж, как дети,
и тем невинны. Ну разве что – Плюшкину нельзя.

Это как в нынешней России: социально-консервативная модернизация,
стремление сделать необходимые изменения максимально бесконфликтными.
Чтоб и волки сыты, и овцы целы.

И, если получится, то, может, и весь мир возьмёт это в пример
и остепенится в гонке?

Это, конечно, если и в России, и в мире вовсе не злодеи…

24 ноября 2009 г.

Но не есть ли тогда «Мёртвые души» произведение для детей и юношества?
Или неправда, что общая тональность первого тома малоконфликтная.
Вон, довёл же Аракчеев Копейкина до разбоя против казёнщины… А
Наполеон многие ж тысячи людей на смерть обрёк… Ничего себе, не
злодеи
!..

Что если сюжетный промежуток между мировым (да и столичным) злодеем
и беззлобными помещиками по деревням занимают обитатели губернского
города? Ну-ка, сколько у кого сознательного элемента в их грешных
делах? И дела ли то? Или безделье?

Последний въедливый вопрос, правда, гасит тему нарастания вины
персонажей. (Какая может быть вина у бездельников?) Но разберём:
вдруг само его (вопроса) появление маскирует вину и сбивает самого
Манна на согласие с Гоголем, что «не злодеи». И потому, может,
Манн пишет: «В черновых заметках [Гоголя], относящихся к первому
тому, есть любопытные строки. «Весь город со всем вихрем сплетней
– прообразование бездельности жизни всего человечества в массе…
Как низвести всё мира безделья во всех родах до сходства с городским
бездельем?»» (С. 362)
.

Эк куда Гоголя занесло. Всё человечество плохо. Явно ж негативное
это слово – безделье.

А начинается следующая – для моего разбора – глава, седьмая, совсем
не бездельем: инвентаризацией, что делали при жизни, «купленные»
Чичиковым мужики.

Не исключено, что против высших классов Гоголь настроен, чья жизнь
– безделье, обеспеченное деятельностью мужиков. Вырождение, подлежащее
возрождению.

Или нет? Бесцелье тут подразумевается? Русская недостижительность…
(Ибо опять в тексте появился всерусский масштаб и, собственно,
подвиг жизни бесполезный.) Или это и всех удел? Ибо человечество
лишь ведёт себя так, будто у него есть цель… А Гоголь увидел,
что цели нет…

Можно опять вспомнить антропогенез. Он же кончился. Биологический.
И зря кто-то думает, что вообще цель эволюции – изменение. Совсем
нет. Эволюция работает против себя самой. Достиг вид состояния
устойчивости – и больше не меняется. Как крокодилы. Живут уже
многие миллионы лет, не меняясь. Вот и у людей прекратилась изменяемость.
Например, длинные волосы у женщин зачем? – Затем, что когда потеряли
шерсть предпредкроманьонцы, живя в мелкой воде, надо было женщинам
родившихся голых младенцев, особенно голову их, предохранять от
палящего отвесного солнца. – Так на их собственной голове стали
расти такой длины волосы, чтоб укрыть ими младенца хватало. А
сильный пол, дерущийся, больше подвергающийся опасности, оставил
себе волосы в самом уязвимом месте тела: прикрывать надо шею бородою.
И хоть нет давно постоянных драк за жизнь, и крыши есть над головами,
а волосы, где и какие стали, там и такие остались.

Интересно, что в экскурсе по деятельности мужиков рефлексирующий
повествователь и герой полностью совпадают в положительной её
оценке, как в бричке было перед аглицким парком Манилова. А следом
– резко расходятся: в оценке деятельности чиновников.

«Ни в коридорах, ни в комнатах взор их не был поражен чистотою».

Они, – Чичиков и встреченный по дороге Манилов, – не против грязи.
В том числе и моральной:

«Герои наши видели много бумаги, и черновой и белой, наклонившиеся
головы, широкие затылки, фраки, сертуки губернского покроя и даже
просто какую-то светло-серую куртку, отделившуюся весьма резко,
которая, своротив голову набок и положив ее почти на самую бумагу,
выписывала бойко и замашисто какой-нибудь протокол об оттяганье
земли или описке имения, захваченного каким-нибудь мирным помещиком,
покойно доживающим век свой под судом, нажившим себе и детей и
внуков под его покровом».

Понимаете ли? Это тёртые Чичиков и Манилов знают, что такое служащие.
За какие взятки оказывается возможным захватничество помещика.
Повествователь этого не знает:

«…он старался пробежать как можно скорее, смиренно опустив и потупив
глаза в землю, а потому совершенно не знает, как там все благоденствует
и процветает».

Вот вам и «не злодеи». Просто вскользь сказано. Как о чём-то рутинном
и общепринятом. Отсюда и знаменитый парадокс о «высокой общественной
силе комизма и… сравнительной безболезненности прямого политического
обличения… Подавать «ложь» как правду, без утрировки и аффектации,
это отобрать у «лжи» прерогативу экстраординарного и исключительного,
на чём нередко настаивала догоголевская сатира» (Манн. С. 378-380)
.

Вот каким, преступным, «городским бездельем» запахло от внедрения
в текст рефлексирующего повествователя, не связанного ни с кем,
но присутствующего всюду. Есть грозный судия: он ждёт! И не зря
из-за Чичикова умер прокурор, «один там только… [прав был Собакевич!]
порядочный человек». Ибо повествователь, с другой стороны, есть
творец всего, что здесь происходит. Для читателя-то это ясно.
Это в его, читателя, душе сталкиваются помещённые автором рядом
воплощённые в повествователя угрызения совести и злодейство персонажей.
И раз уж пошла речь о срывании вуалей со всем привычного зла,
то что такое сама привычная продажа душ, живых душ – раз о непривычной
продаже мёртвых толкуется ежестранично…

Понятно, что Гоголь внутренне кипит от нетерпения (и потому так
мягко стелет в тексте).

Он сорвался на даже и «в лоб» выражение этого Нетерпения. Когда
вывел Аракчеева и Копейкина. Но цензура не пропустила.

«Представление о «Повести» как о вставной новелле, механически
включённой в текст и сюжетно не связанной с её основным ходом,
противоречит высказываниям самого автора: цензурный запрет «Повести»
поверг Гоголя в отчаяние. При этом автор неоднократно подчёркивал,
что «Повесть о капитане Копейкине» – органическая часть поэмы.
Поэма без неё и она без поэмы теряют смысл. В письме Н. Я. Прокоповичу
от 9 апреля 1842 г. Гоголь писал: «Выбросили у меня целый эпизод
Копейкина, для меня очень важный, более даже, нежели думают они».
На другой день он писал Плетнёву: «Уничтожение Копейкина меня
сильно смутило! Это одно из лучших мест в поэме, и без него –
прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить». В этот
же день цензору Никитенко: «Это одно из лучших мест в поэме, и
я не в силах ничем заплатать ту прореху, которая видна в моей
поэме»…

Показательно, что ради сохранения «Повести» Гоголь пошёл на ослабление
её обличительного звучания, что он вряд ли сделал бы, если бы,
лишённая какой-либо сюжетной связи с основным действием, она была
бы нужна лишь для этого обличительного момента. В письме Плетнёву,
цитированном уже выше, Гоголь писал: «Я лучше решился переделать
его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет, характер
Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему
причиною сам и что с ним поступили хорошо»» (Лотман. С. 236-237).

Ошибка. Сорвался Гоголь, как сорвался вскоре и со вторым и третьим
томом. – Впал в лобовое обличение. А подцензурный вариант вернул
поэме, так и оставшейся выражением Преднетерпения, качество замечательной
художественности.

26 ноября 2009 г.

Если дать себе волю, то можно вывести, что эта цензурная история
предопределила будущее сожжение продолжения поэмы.

Ведь подражание «Божественной Комедии» диктовало необходимость
ещё двух томов, аналогичных «Чистилищу» и «Раю». Диктовало happy
end герою-предпринимателю. Данте-герой предпринял путешествие
по тому свету и спас свою душу. Данте-поэт это обеспечил. Обеспечил
романтически, так сказать. Воспевая презумпцию душевности, личного,
то бишь, высокого, внутренней жизни, перед жизнью внешней, низкой.
Данте дал пример величия личности. Что было подхвачено Возрождением
и Западом.

Гоголь же видел на примере декабристов, что добрая воля великих
личностей ничего не стоит, когда массы спят, и им не нужна та
добрая воля. «В объективном ходе вещей есть нечто не подвластное
расчёту, опрокидывающее любые субъективные намерения…» (Манн.
С. 394)
.

И мы ж помним про сюжетный сучок насчёт безделья и русской недостижительности…
– Что если есть такой закон природы, что эволюция существует для
застоя. Что если русский народ интуитивно живёт в соответствии
с этим законом и тем уже счастлив?

Гоголь мог заметить, что он сохранил художественность ценой отказа
от своего вдруг-активизма и от детализации активизма Копейкина.

А тот что: от зависти недосягаемому празднику жизни, увиденному
им в Петербурге, стал бунтовать и из мести, или для всего лишь
прокорма себя и других голодных? – Если первое, то он за максимизирование
личного. Если же второе, то за личного минимизирование.

Какая оргия потребления описана после рассказа о совершении купчей.

«…появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра
свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки и балыки,
– это все было со стороны рыбного ряда».

Так это ради смеха над излишествами жизни такой неумеренный натюрморт
развёрнут или ради смеха над перегибами мздоимства? – Читаешь
дальше – ради того и другого. Связаны. Самозабвение жирующих за
чужой счёт. И – ни слова прямого осуждения. – Так на то и тонкость
смеха сквозь слёзы. При идеале вообще минимизирования личного.

Угощать-то полагалось Чичикову. И кого? Председателя торговой
палаты и свидетелей сделки. А кто фактически угощает? Торговцы
рыбного ряда. Полицмейстера (который к делу отношения вообще не
имеет, а просто через него у высших чиновников города налажена
повышенная обдираловка помимо обычного обдирания клиентов по месту
собственной их службы). И уже полицмейстер угощает всю компанию.
И торговцы… рады повышенному обдиранию, понимай, потому, что сами
ещё больше обдирают – рыбаков, и пожаловаться последние полицмейстеру
не могут. И в ус не дуют по этому поводу все. Привыкли. Пьют,
наверно.

Чудовищно!

А на поверхности мягкий комизм.

И чудовищность без перерыва.

Дальше – как напились Петрушка с Селифаном, пользуясь тем, что
напился их хозяин.

Всюду перебор. И это плохо. И заканчивается седьмая глава ещё
одним перебором. Какой-то поручик накупил четыре пары сапог и
не может спать лечь – всё любуется.

Дальше – в виде досужих домыслов горожан о чичиковских крестьянах
на херсонской земле – какой это ужас, переселение людей на пустое
и безводное место, и возможность бунта, и предложение конвоя для
переселяемых. И какая фальшь – образованность и гуманизм этих
сочувствующих Чичикову крепостников, особенно их жён.

Тут повествователь-творец аж дошёл до речи от первого лица: «нет,
никаким образом не могу»
, – описывать, понимай, весь этот маразм.

И всё – с шуточками, с растушёвкой черноты до серости. И – сплошь.
А если где и просвет вроде упоминавшейся мелькнувшей безымянной
блондинки или безымянной же блистательной сестры Коробочки, то
«мимо их!». От имени всё-того же повествователя-творца текста.

Чтоб не было никакой отрады читателю. (Не зря я так маялся в отрочестве.)

Ибо нет никакого исторического оптимизма у Гоголя относительно
России. Есть только сверхисторический. А его и проявлять совестно:
не поймут. Он со сдержанностью в материальном связан. Его лишь
тот поддержит нынче, кто проникнется невидимыми слезами Гоголя
в смехе. И потому эти слёзы сквозь смех нужно длить и длить, пока
не наступит завтра, послезавтра…

Пока же пакостят мужья города NN друг другу во имя тщеславия жён.
А жёны – воплощённая ложь. К Чичикову они… – Нет. «Нельзя сказать,
чтобы это нежное расположение к подлости было почувствовано дамами»
,
– выдаёт повествователь. И одним этим оборотом уже всё сказал.
Миллионщик и холостой… Ложь становится ложью в квадрате, в кубе.
Бал. Гоголь превосходит себя в точности и мере, с какой повествователя-историка
отдаёт едкости. Воистину велик русский язык в таких устах! (И
повествователь-творец – тоже лёгок на помине – проходится по европейским
языкам; так что как не вспомнить Немзера, что от одной точности
русского языка возможно возрождение этой истовой светской черни
и всей России.) И повествователь вновь выступает от первого лица
– чтоб лишить всё же себя слова. – Дамы!..

И тут опять та блондинка.

– Так как же, повествователь, насчёт «мимо»?

Обнаружилась аж душа у главного героя. Нам про следующие тома
что-то приоткрывают: «сам он потом сознавался»… А «потом» же в
первом томе был крах и отъезд из города.

Крах же – он стрясся – обеспечен автором многовариантно. (Автором,
но не повествователем.) Активизм же для Гоголя отрицателен, а
не для повествователя.

И вот первое возмездие за мошенничество – чичиковской душе (она
есть!) нехорошо. Вот даже пошёл внутренний монолог (в кои-то веки
– внутренний монолог! в кавычках дан) о бессовестности балов:
«А ведь на счет же крестьянских оброков или, что еще хуже, на
счет совести нашего брата. Ведь известно, зачем берешь взятку
и покривишь душой»
. И тут как тут общерусский масштаб: «просто
дрянь бал, не в русском духе, не в русской натуре… Все из обезьянства,
все из обезьянства! Что француз…»
.

Любезный Гоголю аскетизм начинает показывать зубки? Не зря его
повествователь так сравнивался с Плюшкиным? – Может, и не зря.
А пока достижительность мордуется. Женская: «…в каждом приятном
слове ее торчала ух какая булавка! а уж не приведи бог, что кипело
в сердце против той, которая бы пролезла как-нибудь и чем-нибудь
в первые»
. – Это – достопамятная дама, приятная во всех отношениях,
жена прокурора.

Только что имени не дал ей Гоголь, а то бы славилась не хуже помещиков.
Впрочем, изрядно «в лоб» проведённые изобличения начинают отдавать
уже морализаторской публицистикой, что погубило последующие тома
в самооценке Гоголя-художника. Но факт в том, что Нетерпение его
уже прорывается.

Далее пустота и ничтожество дам расписаны так ядовито (хоть и
всё ещё прикрыто), что усомнишься в антиактивистской тенденциозности
Гоголя: выходит же, по противоположности, что де`ла, а не безделья
хотел бы от них Гоголь. Но. Вспоминаешь, как в этой именно своей
пустоте деятельны дамы, и всё становится на место. А стремление
к моде он бы уничтожил как таковое.

Тут между прочим схлопотал свою оплеуху французский язык как язык
общения русских дворян.

Но дальше, дальше, к дамам, кипящим в действии настолько пустом,
что прямо аж квазидуховном. Прочь меркантилизм. Они просто ж влюблены
в Чичикова. Что мужья?! Да их нет, мужей! Прочь и какие-то мёртвые
души. Есть ревность и фантазия, достойная лучшего применения:
«он хочет увезти губернаторскую дочку». И с точки зрения повествователя,
– мы видели, – душе ж героя действительно пора возвращаться в
тело Чичикова при вторичном появлении блондинки, губернаторской,
как оказалось, дочки. Не потому ли с такой любовью описана эта
околодуховная пустопорожность женщин? (Как, впрочем, всё тут,
в этом чёрном мире, – с любовью описано, почему всё и художественно.)

А историк (НЕ называющий иногда себя так повествователь, А историк,
занимавшийся было и в самом деле историей Украины, например, Гоголь)
тут как тут и вступается перед читателем за науку с её основательностью,
отличающую её от искусства, с его эфирностью. – Не ловил ли себя
Гоголь на тенденциозности, рвущейся выразить себя?..

Злонравию фантазирования, впрочем, досталось и от повествователя-историка
вовсю. Хоть намеренность зла в каждом отдельном случае искажения
пущенного слуха была очевидно мала. Однако слова «бунтовать город»
были даны, хоть и юмористически, но всё-таки даны.

Читаешь, что стало твориться в городе (а увлекать Гоголь может),
и понимаешь, что автор заводится от самой абсурдности аж России
(а кто с этим не согласится: в 19 столетии… крепостничество, когда
в Европе его давно нет, в 20-м – тоталитарный лжесоциализм, какого
врагу лишь пожелать можно, в 21-м – реставрация капитализма, когда
всё яснее, что он – гибель человечества).

Во взбудораженном состоянии что ни возможно… А тут ещё оказывается,
что повествователь-творец с самого начала знал, что взвинтит сюжет:
«…кто же бы, однако ж, он [Чичиков] был такой на самом деле? И
вот господа чиновники задали себе теперь вопрос, который должны
были задать себе в начале, то есть в первой главе нашей поэмы»
.

Так что Гоголь не сбрендил, доведя было сюжет в десятой главе
до своего Копейкина первой редакции. Ибо русский абсурд перепотребления
(водки, женщин) приводит к убийству за убийством. О чём и сказано
в конце главы девятой.

А десятая начата впрямую с авторского (он так и назвал себя) обсуждения
самодеятельности. Она мордуется. И поделом.

Но что если автором себя назвал тот, второй повествователь, творец
повествования? (Есть же в литературоведении отличие автора от
образа автора.) И видим: повествователь изгаляется над собраниями,
ибо автор – плачет. Автор самодеятельность имеет за идеал. А что
озвучивается на собрании чушь, дескать, Чичиков – это безногий
и безрукий Копейкин… Так дама приятная во всех отношениях тоже
порола чушь, но в чём-то недалека была от истины насчёт Чичикова
и блондинки: он бы таки хотел в жёны её, ещё не испорченную светом.
Почему ж ему не захотеть, соответственно, справедливости в стране,
этим светом испорченной.

Мысль брошена. Смешная донельзя. Чичиков же – с ногами и руками.
Но! Раз что-то новое с ним связано, так это – возмездие. Поэтому
прокурор умер не зря: мирился он с безобразиями. Он, может, по
долгу службы их и больше знал про город NN и губернию, чем означено
у повествователя. И попустительствовал.

Так что всё вокруг – плохо. И что из того, что на Чичикова зряшных
собак навешали. Он-то знает, что он за субчик. – Бежать. – Так
Селифан очередную свинью подложил: так и не починил бричку, оказывается.
Это символично. И к предавшим Чичикова Коробочке и Ноздрёву его
завёз по ошибке пьяный Селифан. Сам русский народ, – о котором
опять тут вспомнено в связи с многозначительностью его любимого
жеста: почёсывания в затылке – не пускает деятеля действовать
успешно. Сам неуспешный русский народ мешает успеху.

И глубоко прав. И в своей неуспешности, и в помехах хозяевам.
Если цель эволюции действительно застой.

Именно эту палочку-выручалочку хотел предложить Гоголь для спасения
душ. Не надо драться за первенство. Поменьше хотеть. Не уходить
из внешней жизни во внутреннюю жизнь, как Данте, как романтики.
Ибо этот уход в себя в принципе и пределе игнорирует других и
их, практически, попирает. (Что привело в итоге к покорению Западом
всего остального мира.)

Селифан обеспечил нудоту ожидания починки брички и тем довёл тягостное
переживание уже собравшегося Чичикова и сопереживающего ему читателя
до апогея, и это он же всё-таки погнал тройку, умеет гнать, и
дал, наконец, разрядку главному герою и нам.

Обогнать всех на свете, чтоб доказать, что не нужно человечеству
гонок.

Или это не удалось внушить всё-таки неоконченному произведению?

Тогда же писалась и была (в том же 1842 году) напечатана Шинель.
И в ней Гоголь отвёл душу: даёшь минимизирование личности!

«В «Старосветских помещиках» образы еды, образы низшей, естественной
жизни вдруг начинают свидетельствовать о глубоком индивидуализированном
чувстве, о высших человеческих способностях… В «Шинели» мы наблюдаем
другой, но, в сущности, аналогичный процесс, когда высокая романтическая
страсть, своего рода idee fixe, была низведена до простой, будничной,
материальной почвы – и при этом сохранила всю свою высокость и
значительность (Манн. С. 395).

Гоголь до трагичности довёл Акакия Акакиевича – тот умер. (Герой
умер, но идея его – даёшь мизер! – останется в душах читателей.)
До мистики довёл дело автор – сверхисторический оптимизм (тут
– что недостижительность спасёт человечество) без мистики обойтись
не может, раз нет никакого шанса ни простому, ни историческому
оптимизму; раз – никакой надежды на пока-Россию. Власть, по Гоголю,
получила-таки урок (что не удалось немистическому Копейкину, –
из-за того, что рассказ почтмейстера прервал полицмейстер, а вставную
повесть искорёжила Гоголю цензура, – то удалось призраку Акакия
Акакиевича): нельзя, власть, не давать мизерным подопечным даже
минимума опеки.

В общем, желайте поменьше, люди, – спасётесь!

Это мироотношение так чуждо протестантскому Западу, для которого
успех индивидуума есть признак богоизбранности его, что датчанин
Брандес говорил: «Ирония Гоголя так глубока, что, заглядывая в
неё, испытываешь нечто вроде головокружения» (Манн. С. 394)
. Не
каждый обогнавшую Россию и поймёт поначалу.

А как с моментами обретения Чичиковым души (блондинка)? Тут-то
Гоголь не прокололся ли, дав герою увлечься самой-самой? И моложе
всех, и красивее всех, и положением выше всех. Тут-то – НЕ пример
для человечества: мизерить…

Нет. Вспомните, что в ней наиболее ценно для Павла Ивановича:
«Хорошо то, что она сейчас только, как видно, выпущена из какого-нибудь
пансиона или института, что в ней, как говорится, нет еще ничего
бабьего, то есть именно того, что у них есть самого неприятного.
Она теперь как дитя, все в ней просто, она скажет, что ей вздумается,
засмеется, где захочет засмеяться»
. Когда же обработают её маменьки
и тётеньки: «с кем, и как, и сколько нужно говорить, как на кого
смотреть, всякую минуту будет бояться, чтобы не сказать больше,
чем нужно, запутается наконец сама, и кончится тем, что станет
наконец врать всю жизнь, и выдет просто черт знает что!»
. Хоть
тут внутренний монолог, но с повествователем – полное согласие.
Да и с Гоголем, наверно.

Не о влюблённости речь, а о любви. Для Чичикова не переходит одно
в другое. Сколько женских имён перечислил повествователь, давая
сведение о Чичикове, пока тот на балу что-то рассказывал блондинке:
«в Симбирской губернии у Софрона Ивановича Беспечного, где были
тогда дочь его Аделаида Софроновна с тремя золовками: Марьей Гавриловной,
Александрой Гавриловной и Адельгейдой Гавриловной; у Федора Федоровича
Перекроева в Рязанской губернии; у Фрола Васильевича Победоносного
в Пензенской губернии и у брата его Петра Васильевича, где были
свояченица его Катерина Михайловна и внучатные сестры ее Роза
Федоровна и Эмилия Федоровна; в Вятской губернии у Петра Варсонофьевича,
где была сестра невестки его Пелагея Егоровна с племянницей Софьей
Ростиславной и двумя сводными сестрами – Софией Александровной
и Маклатурой Александровной»
. И всякий раз при женском имени –
отец. Зачем это? А затем, что обработаны семьёй девушки. Не естественны.
И Чичиков – не пара. Он не богат. Так что ж тут за любовь.

А человечество, – если станет мизерить, – и с этим уже всё утрясло:
любовь неуправляема, заразительна, и когда любишь кого – то не
замечаешь его конкурентов. Верность, как у гоголевских же старосветских
помещиков. Не зря он и их воспел. У него цельное мировоззрение.

3 декабря 2009 г.

Синтез, получившийся из анализа текста, важнее всего. Но не помешает
проверить и вспомогательными средствами, действительно ли самодеятельность
и самоограничение были теми идеалами, что воодушевляли автора
при сочинении поэмы.

В черновиках «Мёртвых душ» видно, что Копейкин, мстит казёнщине:

«…«все это, собственно, так сказать, устремлено на одно только
казенное». Людей, которые ездили по своей надобности, но трогали.
Но зато всему, что было связано с казной – «спуска никакого!».
Мало того. Чуть прослышит Копейкин, что в «деревне приходит срок
платить казенный оброк – он уж там». Велит старосте подавать все,
что снесено в счет казенных оброков и податей да расписку пишет
крестьянам, что, мол, деньги в счет податей ими все уплачены»
(Машинский http://az.lib.ru/g/gogolx_n_w/text_0270.shtml).

Но не для личного перепотребления грабил Копейкин «с целой армией
из «беглых солдат» в рязанских лесах» (Там же)
. О том речи нет.
И можно думать, что для просто прокорма других обиженных царской
машиной управления войсками. А ещё, чтоб скопить деньги и уехать
заграницу, чтоб оттуда написать письмо царю с просьбой не преследовать
«невинных и им лично вовлеченных в известное дело». Через «и».
И без кавычек, свидетельствовавших бы, что это подлинные слова
Гоголя, а не пересказ Машинского. Но что если Машинский, пересказывая,
дал раскавыченную цитату? Очень что-то похож слог на официальное
обращение. И тогда можно думать, что беглые солдаты не виновны
и в побеге своём, ибо доведены были до крайности офицерами, как
он сам – министром. Как факт – дальнейшее:

«И царь «на этот рай», как иронически замечено у Гоголя, проявил
беспримерное великодушие, повелев «остановить проследование виновных»,
ибо увидел, «как может невинный иногда произойти» ».

Ирония явная и её нельзя отнести на счёт повествователя (российского
подданного). Это прокол художественности. Это живущий заграницей
Гоголь, говорящий «в лоб». Гоголь, имеющий идеалом самоуправление.

Однако снял это сам Гоголь, не только предвидя «цензурные затруднения»
(сам царь всё-таки упомянут в сомнительной ситуации), как предполагает
Машинский, но и из-за художественного урона.

Потому что получалось несвойственное Гоголю «иногда», если принять,
что тут почтмейстер (ОН же рассказывает о Копейкине) подчёркнуто
стремится вдруг рассмешить своих пятерых слушателей.

Объясню.

«Углубляясь в художественный мир гоголевского произведения, невольно
ждёшь, что вот-вот декорации переменятся. Современников Гоголя
на этот лад настраивало не одно только психологически естественное
подсознательное ожидание перемены к лучшему, но и прочная литературная
традиция. Согласно последней, пошлое и порочное непременно оттенялось
значительным и добродетельным.
[Если кое-кто и кое-где у нас порой
честно жить не хочет…] Между тем действие гоголевской… продвигалось
вперёд, одно событие сменяло другое, а ожидание перемены не оправдывалось…
эффект у Гоголя строился не столько на степени «злодейства» персонажа,
в общем не такой уж высокой по сравнению с традицией… сколько
на накапливании однородного…

С точки зрения однородности художественного мира, важно… отталкивание
гоголевской поэтики от комизма водевильного типа. Водевильный
комизм строился на внешнем комиковании, подчёркнутом стремлении
«рассмешить» – какой-либо репликой…» (Манн. С. 385-388).

Как нынешние смехачи.

«…комическое изображение строилось обычно [до Гоголя] на ощутимом
разграничении художественного мира и мира окружающей жизни. «То,
что вы видите, – словно говорил автор читателям, – это не вся
жизнь, но только её меньшая часть. Причём худшая, достойная осмеяния
и осуждения». Мир словно был поделён на две сферы – видимую, худшую,
и находящуюся в тени, лучшую. Посланцами последней в художественном
мире произведения выступали положительные герои – Стародумы, Правдины,
Добролюбовы, Прямиковы и т.д.

У Гоголя такого разграничения словно и не бывало…» (Манн. С. 382-383).

И вдруг бы оказалось, что царь «увидел, «как может невинный иногда
произойти» ».

Нет! При отсутствии самоуправления подчинённые ВСЕГДА будут ходить
в виновных.

А теперь – самоограничение.

Какими чертами ради цензуры наделил Гоголь Копейкина?

Я перепишу отсутствовавшую у него «до цензуры» тягу к роскоши.
Так сказать, не собственно текст поэмы это.

«…привередлив, как черт… кутнул во всю лопатку… волокитство… промотал
он между тем, прошу заметить, в один день чуть не половину денег!..
А уж у него, понимаете, в голове и англичанка, и суплеты, и котлеты
всяки… Жизнь-то петербургская его уже поразобрала, Кое-чего он
уже и попробовал. А тут живи черт знает как, сластей, понимаете,
никаких. Ну, а человек-то свежий, живой, аппетит просто волчий.
Проходит мимо эдакого какого-нибудь ресторана: повар там, можете
себе представить, иностранец, француз эдакой с открытой физиогномией,
белье на нем голландское, фартук, белизною равный, в некотором
роде, снегам, работает фепзери какой-нибудь эдакой, котлетки с
трюфелями, – словом, рассупе-деликатес такой, что просто себя,
то есть, съел бы от аппетита. Пройдет ли мимо Милютинских лавок,
там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая, вишенки
– по пяти рублей штучка, арбуз-громадище, дилижанс эдакой, высунулся
из окна и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей
– словом, на всяком шагу соблазн, относительно так сказать, слюнки
текут…»

Чувство, как давеча у Чичикова: «после всякого бала точно как
будто какой грех сделал»
.

Мало, что Гоголь для осуждения цензорами Копейкина так расписал.
– Тут же опять «не встретим персонажей, которые бы поступали не
«как все»
[то есть, аморально]» (Манн. С. 382).

У Гоголя самоограничение – суть моральность. Какое ж это актуальное
во времена нынешние, когда ходит поговорка: красиво жить не запретишь…
Когда Россию зовут вперёд не ради мизера.

Но сыгранный-то мизер – выигрыш!

5 декабря 2009 г.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка