Комментарий |

Русский перескок

(деревянная проза)

Упрощение искусства и слова есть упрощение чувств, отупение
человеческого разума, потускнение вышней памяти, поэтому,
только поэтому исчезло подлинное искусство и слово, как угол
серого подопрелого амбара с кучами навоза, выкинутого зимой,
на навозе густой, вольный, дурашливо веселый бурьян, в
бурьяне особняком стоит и угарно воняет темнолистый конопляник,
похожий на какое-то диковинное, нездешнее растение: вон
сколько люди черпали в природе всякого добра, может, и мне чего
осталось?…

Виктор Астафьев. «Осенью на вырубке», 1965

А козленок был не простым. После нас, эдак же поутру, ехал
из Икстляново Колька Каштанов. Он и выскочил перед ним,
козленок-то. Так же, во ржах. Ну, Колька поймал его, посадил в
телегу и гладит, приговаривая: «Козленочек мой, хорошенький…»
А этот козленок улыбнулся, губами передернул да передразнил
его грубым голосом: «Козленочек, хор-рошенький»…

Борис Можаев. «На пароме», 1971

Стояли волшебные ясные дни середины октября. Грязь на дорогах
подсохла и закаменела. Трактора подпрыгивали на колдобинах, как
луноходы. Скот, мыча и блея в дурных предчувствиях, бродил по
лугам, отъедаясь напоследок. Приближалось время превращений.
Всюду летала поблёскивающая липкая паутина. Проходящие мимо
деревни поезда завывали особенно пронзительно, но
по-прежнему не делали на нашей станции остановок. В небе разливалась
с самого раннего утра и сияла, искрясь, до вечера отчаянная
жидкая синева, на которую было больно, тяжко, невыносимо
смотреть.

Старая чувырла Добряков, Тихон Романыч, выйдя в лоснящейся
всесезонной фуфайке и пыльных, как весь этот оборотный мир, кирзачах
из избы, немного постоял на трёхступенчатом крыльце, щурясь
и нюхая самый воздух, чувствуя дряблой кожей лица тёплую
ласковость осеннего солнца. За околицей распласталась русская,
с сизым или ржавым налётом недотравленной советскости на
сгибах, природа. Такая пожилая тётка, голая, нечистая и
нездоровая телом, крепко спящая в канаве пьяным сном. Где-то там, в
непролазных ебенях, что-то с ней приключилось –
изнасиловали? избили? попала в медвежий капкан? тяжело отравилась
грибами?– сие нам не ведомо, да теперь уж и бог с ним. Главное,
что жива. Пусть себе спит до светлого утра.

Добряков перенаправил взор. В дальней части огорода произрастал
тополь Константин, его друг, одногодок и просто хороший мужик.
Тихон Романыч, исполняя личный свой ритуал, сердечно
поприветствовал товарища, взмахнув шершавой ладонью и морщинисто
улыбаясь. Тополь, как в той песне, что-то ему ответил, и старик
с готовностью поддержал беседу:

– Оно так, ага, последние медовые деньки идут, Костя. Кончается наше
с тобой лето бабье… грибы отходят… – Тихон Романыч говорил
дребезжащим козлиным голосом со слегка нарочитыми
крестьянскими интонациями. – Схожу, обязательно сегодня в лес схожу,
как и планировал. Сначала в магазинчик, потом и в лес. Мария
лишь бы выхлопа моего не учуяла по приходу, боюс я её, брат,
стерву старую. Да и не учует – лаврухи с собой возьму!..

Добряков посмотрел на дерево сквозь очки – очки были позорные,
косые, с привязанной к наушным дужкам резинкой от трусов,
перетянутые в трёх местах бывшей красной, ныне чёрной от въевшейся
сальной грязи изолентой; оба стекла были в мелкой сетке
царапин. Тополь Костя неодобрительно зашелестел пожухлой уже,
согласно времени года, листвой под порывом ветерка, как бы
осуждая Тихона Романыча за малодушие, за страх перед бабой.

– Да и правда твоя: ежели учует, что тут такого? – взбодрился тотчас
старик . – Я что, уже права не имею позволить себе раз в…
Скоко уже постюсь-то? Может, у меня праздник сегодня – души
моей светлый праздник! Читушечка… или даже пол-литра не во
вред мне будет… не во вред мне будет. – Утёр тут Добряков
тыльной стороной ладони рот, на котором высочилась возбуждённая
слюнная пена, и вздохнул, что-то вспомнив, ощутив наплыв
негативных образов. Но – встрепенулся по-петушачьи, шмыгнул
носом и вновь ощерился искренно – синеве, облакам и чёрной,
одиноко и медленно летящей в сторону невыразимой свободы
птичке-ворону.

Добряков, действительно, нечасто употреблял. Не потому что не хотел
или не мог по слабости здоровья, а потому что в семье как-то
так сыздавна считалось, что водка для него хуже яду, потому
как напрочь сводит его с ума. И правда, каждый раз, когда
Добряков надирался, что-то происходило с его Аппаратом – он
ломался, барахлил, или работал в другую сторону. Ерунда
какая-то происходила с Романычем по кирному делу. Нет, не
буйствовал, руки не распускал, вроде бы даже не хмелел особо, но
для человеческого общества, тем не менее, становился
совершенно невыносим, не вписывался, выпадал из рамки. Поэтому –
держал себя. Месяцами, бывало, не притрагивался. Хотя желание
было: постоянное, нутряное. Где-то в глуби сознания, как бы в
некой потайной каморке, освещённой тусклой красной лампой,
на деревянном чистом столе всегда стояла и сияла ровным
светом заветная поллитровка. Добряков верил, что когда-нибудь,
когда он в очередной раз выпьет, с ним по некоему высшему
промыслу возьмёт да и случится – нет, не инфаркт, но катарсис
(он использовал другое слово – перескок), и жизнь его сойдёт с
этой наезженной и поднадоевшей колеи на другую,
удивительную. Не то чтоб нынешнее существование тяготило его, но шибко,
надо сказать, затыркало. От жизни у него всё чаще возникало
такое ощущение, как будто бы он каждый день ест
килограммами перловую кашу. Тихон Романыч считал, что он всё время
что-то упускает, что прямо где-то здесь есть нечто, что прячут,
укрывают от него. И стоило хотя бы узнать, что это такое,
посмотреть на диковинку или в руках её подержать. А поскольку
человек он был простой, погружение в глубину за внутренним
секретом мнилось ему неразрывно связанным с приёмом
алкогольного стимулятора. Водка нужна была ему не для одурманивания
разума, а наоборот – для трезвления оного, вычищения
воспринимающей линзы от пыли быта. Так в древности пили хаому. Вот
потому-то не догоняли его алкогольных девиаций туповатые
родственники и земляки. Тихон Романыч вовсе не боролся с
многовековым укладом жизни, но всего лишь неосознанно желал себе
пробуждения от полусна. Его попытки были неудачны, но
настойчивы.

Здесь нужны наглядные примеры поведения пьяного Тихона. Ну вот,
расскажу один случай: однажды выпил он по поводу получения
пенсии с таким же, как он сам, стариком – Лукьяновым, весёлым
полуинвалидом. Выпили, всё чин по чину, а Добряков возьми да
крутанись вдруг вокруг себя волчком да такое начни вещать не
своим голосом! Выходило так, как будто бы он, Добряков, вовсе
не Добряков, а некий засланный Божьим войском на землю
ангел-истребитель, что, дескать, вот прямо сию минуту и начнёт
вершить он жуткий высший суд, жечь будет всех подряд, никто и
покаяться не успеет; да так явственно и убеждённо говорил
(«молитвы ваши давно мы не слушаем, да и не молитвы это
вовсе, а так – шанежки из говна! Токмо огнь, огнь физический
очистит род человеческий! »), что дурак-Лукьянов поверил,
испугался и побежал, вопя, от Тихон Романыча прочь, всю деревню на
ноги поднял: псы Господни спущены, кричит, псы Господни
спущены! Половине другое послышалось: трусы исподние спущены…
Насилу откачали Лукьянова. И смех, и грех. Бывали и другие
случаи, вовсе нехорошие. То он бункер времён войны в лесу
отыщет и детей из деревни прятать там начнёт (не подумайте чего,
это он их от оболванивающих космических лучей спасал), то
землякам такие психологические каверзные опросы учиняет, что
у тех последние мозги закипают, как казанки с вчерашними
щами. И бивали, бывало, Тихона Романыча, крепко бивали, и под
судом даже был он за ложный донос на самого себя, но тюрьмы –
милостью божьей или людской ли – миновал.

Добряков сошёл, кряхтя, с облезшего крыльца – особой надобности в
кряхтении не было, усталости и старости он не чуял пока
крепким своим телом, скорее, довлела социальная роль пожилого
человека: раз старик, значит надо кряхтеть – и направился к
постройкам. Хозяйство требовало исполнения программы.

Добавим ещё штрихов к психологическому портрету: Тихон Романыч был
человеком склонным к бесконечным пустопорожним беседам с
самим собой, видению нелепых ярких снов и дурному, изнуряюще
долгому сидению в туалете, такому, что мысль его сворачивалась
за это время в подобие высушенного берестяного лоскутка. Он
любил смотреть на облака, голого себя в бане, трактора, лес
и молодых людей обоего пола. Ему шёл седьмой десяток. Он
застал мальчонкой войну и подростком – смерть Вождя и Учителя,
чем-то парадоксально похожую, по степени травматичности, на
некие трудные всенародные роды. Потом он что-то такое
утратил в шестидесятые, какой-то винтик, но позже, однако, нечто
новое приобрёл. В нём, как во многих других людях святой
Руси, наростилась сама собой и упрочилась до нерушимой титановой
степени некоторая внутренняя арматура, не дающая
конгломерату под названием «человеческое существо» распадаться на
составляющие, скисать, озлобляться, прогибаться под тугим, как
из брандспойта, каловым напором действительности. Он шагал,
живой и сухой, как сук, через двор. На нём, нескладном
Добрякове, земля наша, собственно говоря, и держится до сих пор,
несмотря на многократно обещанные обнуления.

По дороге он запнулся о корыто и чуть не упал. Вошёл в крольчатник,
к любимцам. Больше жены и детей обожал он кроликов. Они все
тут были у него с именами собственным, о каждом в особой
тетрадке делал Романыч подробные записи, включая рост, вес,
нрав, вплоть до выражения морды. Конечно, не забивал, не мог.
Скрещивал, выводил новые породы. Продавал, когда приходил
срок, на ярмарке.

Он постоял у клеток, поговорил с пушистыми, дал отлежавшейся травы
им, налил в ржавые консервные банки свежей водицы. Кроля
Печенег ласково покусал его за палец, кроля Байбак постучал ему
по ладони сильной задней лапой. Грызуны любили его. Добряков
довольно посмеялся, вытер усики. (Забыл сказать, что он
носил на себе нехорошего вида жёлтые от табака усы.)

Чуть кренясь вправо, Добряков пошёл к свинарнику. Свиней он,
наоборот, шибко не любил и с удовольствием забивал – теперь,
правда, не собственноручно, а с помощью зятя Витьки: у самого
Романыча рука уже была не такая твёрдая, как в былые времена.
Однако безошибочно находить на тушах поганых хряков
убийственную точку и помечать её угольком он умел как никто. А Витька
уж точно бил заточкой. И разделывал тела Романыч по прежнему
ловко и споро – так и летели потроха по чугункам, каждый
орган куда надо, так и отделялась от мяса сальная спинка и
закручивалась толстыми рулонами; сало он солил сам, жене не
доверял.

Хряк сейчас хрюкал, голодный, в своём углу. Порося молчала,
беременная. Что ж, без мяса никак. Зима долгая. Пусть Марья сегодня
кормит их, решил он, постояв у лоханки. Тихону что-то не в
жилу было сейчас того – с помоями возиться. Смотреть на этих
жадных прожорливых, похожих на людей созданий.

В курятнике он насыпал наседкам пшена. Глупые птицы, как
механические, клевали зерно. Курей он тоже недолюбливал и без сожаления
рубил им, когда в том была надобность, бошки. В них, курях,
как и в свиньях, было что-то человеческое. Точнее, таких
куреглазых людей всё время показывали по телевизору, который
круглосуточно смотрела жена Добрякова. Сам он светящегося
ящика не любил, вернее, ни черта не понимал в тех,
транслируемых будто с другой планеты страстях, претило ему всё это,
претило.

Романыч покинул курятник. Вышел снова на свет божий. Золотая тёплая
осень продолжалась в природе, будто долгое чудо. Невмоготу
стало Добрякову: душа отчётливо маялась под фуфайкой. Он
решился.

Сходил в сарай за лукошком, зашёл, осторожно ступая, в дом.
Незаметно для жены, этой чёртовой бабушки, которая как раз смотрела
в дальней комнате какую-то истерическую телепередачу, собрал
на кухне закусочки – сальца там, луковок, огурчиков
малосольных, хлебца, положил всё в лукошко и тихо, как хорь,
сквозанул за ворота. И – к магазину. Магазин был рядом, через
улицу. Добряков быстро взял, чего хотел, строго глянув на
продавщицу Машку по прозвищу Полоротая (эта не выдаст, если что,
ей процент с прибыли от хозяина идёт), направился было к
выходу, вспомнил, что забыл купить курева, вернулся, купил
курева, и был таков. Узким проулком пошёл к околице – там овраг,
поле и до леса рукой подать. Никого, кроме соседского пацана
Васьки, не встретил. Но Васька – тоже свой человек, не
болтливый, почти глухонемой, сын родителей-алкоголиков. Добряков
частенько угощал его, чем мог – то пряником, то сигареткой.

Тихон Романыч, идя вдоль плетня и накапливая в груди сладкое
предчувствие, наладился размышлять о детях, вспомнил своё детство:
казалось вроде бы только вчера он и сам был как этот Васька
– весёлый, голодный и оборванный. Куда оно – в смысле время
– делось, в какую щель просыпался песок? Хотя, впрочем,
военные, например, детские годы, те казались бесконечными. Лютая
зима – белая-белая, каких потом не бывало, продолжалась сто
лет. И это сосущее чувство голода, эти животные поиски
пищи… Похлёбку из копыт варили, солому жевали с крыш, что ты!

Не понять ничего. С одной стороны, считается, что жизнь – вещь
довольно короткая, но на самом деле это как посмотреть. Жизнь,
безусловно, не длинна, но имеет некоторую моментами
стремящуюся даже к локальной бесконечности протяжённость, в ней есть
карманы, заполненные скукой и трухой, в ней есть сырые вязкие
полости, из которых нет выхода как такового. Счёт времени к
такой жизни неприложим. Чёрт его знает, пожал плечами
Добряков, давно ли он живёт на свете или нет?

Что-то в этом духе думалось ему. Потом, выйдя к оврагу, он упал,
зацепившись брючиной за куст, покатился, как буратино, по
склону, инстинктивно придерживая внутренний карман, где
хранилось, и перестал думать о том, о чём думал. Докатившись почти до
дна, он встал, отряхнулся от мусора и пошёл дальше, цокая
языком и качая головой, ухмыляясь, иронически переживая своё
падение.

Как вольтанутый грач, шагал он по полю, поросшему полусухой ломкой
травой. Лишь ковыльные острова чуть зеленели посреди желтизны
и колыхались волнами. Посреди одного такого ковыльного
острова Тихон Романыч остановился, достал из кармана, открутил,
выпил, нашёл в кузовке огурец, спешно закусил и выдохнул.
Посмотрел на близкий, многоцветный, как мозаика, лес. Счастье
волной толкнуло его в грудину. Появилось необычное ощущение:
как бы невесомости и парения над землёй. Видимо, он очень
правильно выбрал место и день. Мелькнула мысль, что Перескок,
должно быть, очень близок, что вот именно сегодня у него и
получится – то самое, о чём он не мог внятно сказать, но к
чему так стремился душою всю жизнь.

Добряков, улыбаясь и чуть наклонившись в сторону, почапал к лесу.

Он ковылял и глядел по сторонам, впитывая образы. Давно хотел – идти
вот так неспешно и смотреть, что показывают, не выбирая.
Вот покосившиеся столбы с проводами и ласточками на них; птицы
сидят на линиях не в произвольном разбросе, но компонуясь
по две, три, четыре штуки, соблюдая интервалы, будто кто-то
пытается сообщить наблюдателю некий шифр. Вот безвредный змей
скользит по сухой земле, как ожившая верёвка висельника;
пшёл вон отсюда, говорит гаду Тихон, и тварь мигом исчезает в
трещине. Вот вдали, почти из-за линии горизонта, появляется
и быстро едет куда-то параллельно пути Добрякова неслышимый
на таком расстоянии красный комбайн. Кажется, что комбайн
движется совершенно самостоятельно, и предполагаемый человечек
где-то там внутри – всего лишь стандартная проекция
воображения, на сей раз ошибочная, как в той истории с обратной
стороной луны, которой, как оказалось, никогда не существовало.
Старик, остановившись, со спокойным вниманием следит за
перемещающейся махиной, пока та не исчезает за ландшафтной
морщинкой.

Стебли сухо шелестят под кирзовыми говнотопами, как вьетнамские
половички, какие с незапамятных времён валялись у Добрякова дома
в прихожей – наследие убитой сволочью Империи. На солнце
сверкают высушенные до снежной белизны коровьи и лошадиные
черепа.

Старик ускорился: шибко пекло. Взмокнув от ходьбы, он, наконец,
пересёк границу, отделяющую поле от лесного массива.

Вошёл в лес и сразу попал в волшебную страну. Время остановилось,
точнее, кто-то его взял и отменил. Тихон завертелся на месте
деревянным циркулем, осматриваясь. Засверкало
калейдоскопическим многоцветьем всё кругом. Закружились листья, падая на
картуз Тихона Романыча, эполетами – на ватные плечи его
фуфайки. Остро чувствовалась новизна восприятия мира. Будто старый
аппарат был заменён на новенький. И присутствовало
странновато-приятное ощущение гиперреальной телесности своей: так,
должно быть, чувствуют себя только что народившиеся младенцы,
ещё необработанные тем самым излучением. А ведь выпил-то он
всего ничего. Видно, то, что маялось в нём, запертое
внутри, ждало только лёгкого прикосновения для пробужденья, в
дружеском щелбане нуждалось. В голове Добрякова словно лопались
цветные мыльные пузыри и в тот же миг нарождались вновь –
бесконечно, бесконечно. На лице его нарисовалась сама собой
тонкая кривая улыбочка.

– Ну вот мы и дома!– с пафосом проговорил он и почему-то испугался
своего голоса – до того этот звук был чужд, совершенно здесь
неуместен. Тихон Романыч наклонил голову, закрыл глаза и
снова открыл их – на миг ему показалось, что он, прости
господи, просто-напросто спит. Но нет, не спал. Явь, явь
происходила с ним – необыкновенная, но определённая.

– Грибы. Грибочки. Собирать.– Шлёпая губами, прошептал старик, опять
же, против своей воли – слова рождались где-то в другом
месте мозгов, не там, где всегда. Казалось, всякий контроль над
речью потерян. Это, однако, было волнующее ощущение: как
если бы кто-то говорил за тебя твоим ртом, и этот кто-то был
родным для тебя, очень близким человеком. Ну-ка, подумал он,
попробуем ещё раз!

Добряков попытался что-нибудь сказать, но – хрен там, транслятор
временно отключили. Он тогда, как механизм, сделал шажок вперёд
и тотчас увидел под первым попавшимся деревом добротный
белый гриб. Старик обрадовался, перекосил лицо, и,
раскорячившись в поклоне, срезал. Гриб был совершенно чистый, без намёка
на червивость и гниль. Романычу вздумалось прямо сейчас его
и отведать. Он глянул себе за спину: хотелось полностью
исключить саму мысль о наличии слежки: полная уединённость была
одним из главных условий путешествия. И, улыбнувшись
деревьям, стал смачно жрать сырой, необыкновенно вкусный гриб.

Проглотил последний кусочек, запил небольшим глотком стимулятора. И,
совершенно свободный, расправив, насколько получилось,
плечи, зашагал далее. Грибы попадались ещё и ещё – как во сне,
гладкие и добротные. Казалось, они вырастают прямо сию
секунду, завися от направления движения Добрякова: или наоборот,
румяные дружочки заводили очарованного путника в нужное
место. Старик больше не поедал, а складывал, складывал… Охотничий
азарт продлился, однако, недолго. Добряков одёрнул себя.
Ведь не за грибами же, собственно, он прибыл, преодолев
препону и кордон, сюда, во внутреннее пространство, в интерзону.

Остановился и огляделся. Первая волна схлынула, оставив лёгкую
эйфорию. Стрекотало. Серый дрозд подлетел прямо к лицу Добрякова,
посмотрел безумными глазами на него, потрепыхал крыльями и
юркнул в куст. Пушистая белка сползла вниз по шуршащему
шелухой стволу сосенки и, тоже глянув на Добрякова бусинками,
исчезла. Солнечные лучи легко проходили сквозь кроны дерев,
падая косыми колоннами. И кружились, кружились в прозрачности
листья…

Он сел на поросший мхом, будто замшей покрытый камень. Его голова
чуть тряслась в такт биению жилок. Развернул и разложил на
газете припасы. Тёмные от пожизненного копания в земле пальцы
дрожали, но действовали проворно. Очистил яичко, разрезал на
две половинки луковку, нарезал сала. Налил в стаканчик.
Посмотрел в верхотуру, сильно задрав костяную голову. Выпил –
кадык поршеньком двинулся пару раз вверх-вниз. Стал смачно
закусывать. Мышцы лица так и ходили под коричневой морщинистой
кожей…

Потом устал жевать: зубы были хоть и, как он говорил, «казённые»
(протез), но сами челюсти-то – свои: сколько пищи намолотили за
68 лет! Выдохнул расслабленно, расправив спину, достал из
кармана и закурил. Дым растворялся в лесном воздухе, пройдя
через солнечный свет. Вот так наши души – подумал Добряков –
осветятся жизнью, да растворятся после нашей смерти в синей
космической пустоте. Бог есть, конечно, есть, куда ж ему
деваться, но к нам, людям, он ни хрена не добренький. Нет у
него для нас никакого бессмертия. И есть у нас только миг, ага.

Одна секундочка!.. Но как же, тем не менее, хорошо сидеть вот здесь
сейчас на тёплом камешке и смотреть на все эти чудеса! Как
хорошо и как жалко! Э-ээх! Дурна и прекрасна жизнь!..

И вспомнилось почему-то Добрякову, как он на Марье, чёртовой бабушке
своей, женился. Ну, тогда она была, разумеется, не бабушка,
а вполне себе девка. Молодой организм. Титьки по три кило
каждая. И вот – свадьба. Не сказать, чтоб всё было по любви,
а скорей – благодаря топографическим обстоятельствам. Жили
по соседству, с детства были хорошо знакомы: сколько навоза
одного друг в друга через плетень в огороде перекидали…
Бедная, но весёлая была та свадьба. Самогону было, правда,
залейся, а вот из разносолов – лишь капустка да огурцы. Ну
курятины было много ещё зажаренной. Но как веселился, как плясал и
пел народ! Как заводные все были! Тесть и тёща, царство им
небесное, такие частушки распевали матерные – до сих пор смех
разбирает! Ну, брачная ночь была… ой, смехота! Тихон пьяный
был, как башмак, и на самом интересном месте сдулся, обмяк.
А Марья трясёт ему причиндал, за яйца дёргает и
приговаривает: вставай, чёрт, вставай, проклятьем заклеймённый! Но
тщетно – уснул Добряков, а когда проснулся под утро, говорит: ты
чего здесь, Машка, у меня в спальне делаешь, а? ты чо
разделась-то? А она ему: женился ты вчера на мне, Тихон! А он:
неужто женился? Вот долдон! ну тогда, жена, неси мне стакан
самогона. Похмелюсь, и подумаем, как будем дальше жить… А
Марья ему: скот ты, Тихон, так в девках и оставил меня в первую
замужнюю ночь! Вот тебе, а не самогон! И в рыло дала…

Да-а… Глупостями живёт человек. По пустякам всего себя в помойную
яму сливает. Как всё-таки неуклюж и нелеп он в общении с себе
подобными, как слабо развито в людях понимание друг друга,
взаимоуважение что ли… Чего вот она (Марья) пилит меня всю
жизнь, будто я бревно? И чего вот сам я не донёс, не объяснил
ей, не вбил в башку элементарные сведения: о свободе,
равенстве, гармонии в семейной жизни?

Тихон покачал головой. И к чему бы это вспомнилось? Неужто не было в
жизни ничего более выдающегося, чем та нищенская свадьба?
Да и вправду, а что было-то? Милитаристический катаклизм,
голод, потом – в колхозе работа с утра до ночи. Поневоле
запомнишь хотя бы и ущербную, но всё ж-таки свадьбу. Праздник
какой-никакой…

Тихону очень приспичило вдруг помочиться. К старости датчик пузыря
срабатывал с перебоями, предохранительный клапан тоже
дешевил: не всегда Добряков успевал даже добежать и снять, особенно
по пьяному делу.

Благо, бежать никуда не надо было. Он поднялся, отвернулся от камня,
расстегнул ширинку. Слабая струя зашуршала о листву.

«Вставай, проклятьем заклеймённый…»– завыл было вполголоса Добряков,
но затих, вдруг заметив боковым зрением некое мельтешение –
слева. Он повернул голову. В деревьях двигалось некое белое
(как то марьино свадебное платье) постороннее пятно.
Добряков поправил очечки – да, определённо, кто-то живой
отсвечивал в лесной глубине, маячил. Этого ещё не хватало!
Заволновался почему-то Тихон. Застегнулся, засуетился, стал газету
сворачивать – бросил, спрятал ополовиненный бутыль в карман,
сказал «от бля сука» и медленно пошёл по направлению к
беспокойству.

Идти он старался неслышно, прячась за стволы сосен и берёз и, как
сыч, выглядывая. Преодолев кой-какое расстояние, он различил в
том шевелящемся пятне человеческую фигуру. Вроде бы мужик
это был. Одетый во всё белое (доктор что ли? санитар?) делал
этот самый мужик странные вещи. На полянке рос большой дуб с
красными листьями, так этот белый человек прыгал вокруг
него зайчиком – да знатно прыгал: из положения сидя на
корточках – на двухметровую высоту, да потом ещё выше, а потом через
спину обратно; так и скакал, как циркач гуттаперчевый.

Старик подкрался совсем близко и стал видеть всё ясно. Ясно-ясно
стал видеть всё. Увидел, к примеру, что у попрыгунчика был не
докторский халат, а как бы полушубок такой из белого войлока,
или черт его знает что, но не халат медицинский, не. И на
голове у него была не докторская, как показалось издали,
шапка, а белая ворсистая шляпа с огромными полями. И ещё он
босой был. И лицо у него было такое, какого у докторов не
бывает, круглое такое, как блин, с чёрными усами посередине, каких
ни один идиот сегодня не позволит себе носить. И длиннющий
нос. На глаза незнакомец надел тёмные, круглые очки. И
прыгал – самозабвенно ухая и чмокая – вокруг красного, золотым
светом залитого дуба.

Добрякову стало почему-то очень страшно, даже затошнило. Каждый
прыжок этого оглоеда отдавался ему тупым ударом в солнечном
сплетении. Тихон Романыч шатко вышел из-за дерева, за которым
скрывался, и, подойдя к незнакомцу, совершенно неожиданно,
опять же, для самого себя, проговорил карикатурным тонким
старческим голосом, растягивая слова, скрипя, как тележная ось:

– Молодо-оой человек, и чего это вы, как курва, акроба-ааатствуете
тут один-одинёшенек?

Человек, который в момент вопроса находился в воздухе, в ту же
секунду ловко развернулся в воздухе и приземлился на обе ноги
прямо перед стариком. Синеватые губы прыгунца растянулись в
улыбочке, обнажив зубы. Зубов у него было много, и они росли,
как заметил с ужасом Добряков, в четыре – то есть по два
сверху и снизу – ряда.

– А мы тут, Тихон Романыч, ПЕРЕСКАКИВАЕМ помаленьку! Для тебя,
старый хрыч, стараемся, между прочим!– не лишённым приятности
голосом ответил дядя и невысоко подпрыгнул снова вверх для
наглядности.

– Как?– только и вымолвить смог Добряков и сознание его начало
закручиваться в воронку. Ещё чуть-чуть и он упал бы в обморок, но
незнакомец подлетел, подхватил, щёлкнул пальцами, дал
понюхать что-то химическое, едкое из ладошки.

Тихон Романыч заморгал, приходя в себя. Встряхнул башкой и снова
посмотрел. Нет, не исчез. Стоял тут, улыбаясь всеми четырьмя
акульими рядами.

– Да ты кто такой будешь? – спросил Добряков.

– Зови меня господин Бонифаций! – и захохотал попрыгун.

– А какая должность твоя?– вылупив глаза, поинтересовался Добряков.

– Должность? Хихи… А пожалуй, управляющий! Управляю кой-чем!

– Откуда ж ты меня знаешь?

– Оттуда! Я давно, Тихон Романыч, жду тя здесь. Очень давно. Искал ПЕРЕСКОКА?

– Искал,– согласился старик.

– Ну вот. Я по этой части специалист. Профессионал, гыггыгы!– И
Бонифаций снял очки. Лучше б не снимал. Глаза у него были –
сплошной чёрный зрак. Адские иллюминаторы.

– Боюсь я тебя чего-то! – Тихон даже рукой закрылся.

– Не боись! Я добрый!– человек щёлкнул зубьями – как будто железный
капкан захлопнулся.

– Свят, свят, свят!– пробормотал Тихон и не выдержал, упал на спину,
на мягкие листья. Но сознание не терялось. Наоборот, таким
чистым виделось всё, отчётливым. Господин Бонифаций присел
рядом с ним на корточки и серьёзным, обстоятельным тоном
заговорил:

– Слушай меня внимательно. Чтобы ПЕРЕСКОЧИТЬ, тебе нужно сначала
кое-что для нас сделать. А ты думал!.. Это, брат, серьёзное
дело – ПЕРЕСКОК! Так вот, после нашего разговора, как окажешься
ты дома, будь с той минуты всё время начеку, бдителен будь,
мать твою. Придёт к тебе, значит, в скором времени человек,
завтра придёт, наверно, утром, ра-ааненько так, кое-что
принесёт. Чемоданчик принесёт. Запоминай: скажет пароль:
«Астафьев». Ты ему скажешь отзыв: «Можаев». Без пароля не вздумай!
Ты чемоданчик-то возьми у него, да и спрячь, чтоб никто
ничего не видел, а потом, как стемнеет, сюда принеси, на эту
поляну. Положишь его во-он туда, видишь?– Бонифаций показал
рукой.

Недалеко от дуба стоял довольно большой металлический ящик, белый,
навроде стиральной машины. Только что не было здесь никакого
ящика – а теперь вот он, стоит и блестит.

– Это называется Метафизический Трансформатор!– весь светясь
счастьем, проговорил демонический скакунец.– Туда и поместишь
чемодан. И ради всего святого, не открывай чемоданчик, не
заглядывай внутрь – беду накличешь! – И Бонифаций хитро так
посмотрел на Добрякова, будто на что-то намекал.

Добряков хотел было что-то спросить ещё, но язык болтался во рту как
чужой. Слов не было.

– Всё понял, дед?– господин Бонифаций поднял Тихона за шиворот, как
кутёнка и поставил на ноги.– А теперь пшёл отсюда! – и
безобразник подбросил тело старика вверх, прямо в небеса.

Синяя волна накрыла Добрякова, и он наконец-то выключился, как
перегоревшая лампочка.

Кто-то будто включил его, и он очнулся, по-рыбьи хватая ртом воздух,
сидя на завалинке дома своего, с лукошком, полным грибов, в
обнимку. Ощущал себя измождённым, измочаленным, слабым, но
одухотворённым, как после трудной, тяжкой и долгой, но,
вопреки скептическим прогнозам, удавшейся хирургической
операции. Очень чистым чувствовал себя изнутри – кристаллическим,
кварцевым, лишённым всякого ненужного говнеца, от посторонних
примесей освобождённым: помолодевшим лет этак на двадцать.

Тикало в висках, больно, остро тикало – ну да что ж теперь: знал
ведь, в какую кроличью нору лезет, куда бестолковую башку свою
седую суёт. Живой – и то хорошо! Как спасся, до дома
добрался – не помнил, да это было сейчас и неважно. Главное, что
фишка его, вроде бы безнадёжная и дохлая, а всё ж-таки
сыграла! И он, кажется, проскользнул – туда, на ту сторону, в дамки
прыгнул! Ну, до выигрыша, допустим, ещё далеко, но шанс
станцевать гопака на самом главном празднике жизни появился, и
верный ведь шанс! Молодец, Тихон Романыч! Ай дошлый, ай
неугомонный, ай везучий старик!

Первым делом инстинктивно рукой во внутреннем кармане пошарил –
пузырь был на месте. Огляделся по сторонам – никого, время
сиесты, послеобеденный сонный морок. Любимое время суток для
нисхождения небесной антиблагодати. Они спят, а демоны их
наущают. Спите, спите, так и проспите самих себя!

Воздух плавился, плясал воздух, пронизываемый лучиками. И пустота, и
пустота роилась, как дикие пчёлы, вокруг всего
существующего. И не было присутствия. Не было никакого присутствия.
Только бесхозный пёс Тимоха сидел через улицу подле
покосившегося забора и, глядя на Тихона, скалился и лебезил хвостом.
Добряков подмигнул Тимохе, посмотрел на ряд обветшалых домиков:
этот вид был знаком ему с детства и, затёртый в восприятии
до слепого пятна, не нёс собой никакого информативного
контента. Пусто было на улице Яблоневой. Дрогнула вроде у соседа
Беспаликова занавеска, чьё-то невыясненное мурло мелькнуло
было в щели, да бог с ними всеми, бездельниками, пусть видят.
Пока эти тугодумы сообразят, хоссподи! Пока дойдёт до них,
кто тут перед ними сидит и по какой надобности, третья
мировая начнётся и закончится!

Вытащил из кармана – водка была странновато мутной, как бы с
пузыриками. Но было уже наплевать, он даже и наглядно плюнул –
жёлтым харчком в серую пыль, тьфу на вас всех!

Встреча с господином Бонифацием лишила его разум последних
ограничений. Нет, не так – прошлая жизнь его прекратилась там в лесу,
в мировоззрении случилась, обрушилась революция. Добрякову
всё время теперь хотелось хихикать себе в усы, танцевать
хотелось. Такое доверие оказали ему потусторонние силы! Добрые
ли, злые, было ему всё равно, главное – другие, не
принадлежащие всей этой скучной, почти пожравшей его жизнь,
чудовищной блядской обычности. Но успел, успел проскочить! Он
чувствовал себя шпионом на чужой, почти инопланетной территории.
Усатый Бонифаций встряхнул со всей дури этот спящий мирок, как
старый половик, уронив навзничь и Тихона Романыча. Но
поднялся старик. С трудом, скрипя суставами и зубами, но всё же
встал на ножки и вот сейчас даже улыбочку лицом соорудил.

И – отчаянно присосался к бутылю, зажмурив зачем-то один глаз, а
другим таращась прямо в слепящую солнечную кляксу. И – сей
фокус он не проделывал уже лет эдак тридцать – выдул половинный
напиток, не отрываясь, весь до дна.

– Уф, ебать вас всех в пластилиновую сраку! – сказал он и закинул
стеклотару далеко в канаву.– Вроде чуть полегчало.

Тут же выскочили перед мысленным взором его чёрные инфернальные
глаза акробата Бонифация. Навсегда и насквозь пробита была этим
взглядом душа Добрякова. И восторженно было у него на сердце
и страшно, очень всё-таки страшно! Бонифаций казался ему
кем-то вроде отца, когда-то потерянного, забытого, а теперь
вот вновь объявившегося. И отец этот был шибко строгий, даже
злой, но ослушаться его было невозможно. Ибо это был
законный, единственный отец.

– Значит, правда всё, значит не ошибился я насчёт ПЕРЕСКОКА – есть
он,– прошептал Добряков, всхлипывая, рукавом занюхивая. –
Есть! Но почему же страшно так!? Зачем такая жуть?.. А?

Молчала среда.

– Видать, так надо! – решил Тихон.– Даром не достаётся истина! Не,
не достаётся… Она ведь всего дороже на свете… Ну что ж, я
заплачу: сколько потребуется заплачу. Жизнь отдам, если надо, а
то самое, настоящее, увижу, потрогаю и понюхаю!..

Марья, жена Добрякова, толстая рыхлая старуха с вытаращенными
глазами – такие глаза были у супруги вождя мирового пролетариата –
со сдобной булкой в руке сидела на диване, растекшись по
нему, как опара. С экрана верещали и хлопали в ладоши идиоты.
Тихон, выждав нужное время в сенях, вошёл, походил шумно по
кухне, поставил на стол лукошко. Надо было подать голос.

– Это, мать, грибы тут! Грибов я тебе принёс! С картошкой изжаришь!

Нужно было вести себя естественно. Он заглянул в комнату из-за
занавески. Марья, не отрывая взгляда от экрана – там как раз
размалёванный какой-то мудило гороховый гипнотизировал её,
вращая глазами, как шариками, – забурчала привычно:

– Ты чего это, старик, ушёл, не сказал ничего? По всей околице
искала тебя. Ты где был, дурак?

– Дык, Марья, это.. – забормотал старик,– такое дело… грибы-то…
того, ждать что ли будут меня? Тут срочность нужна…быстрота.
Грибы, они шустрые…

– Чего городишь там?– старуха зашевелила ногами, недовольная.

– Да ничо, ничо, Марья… ты сиди.. .а я это… посплю, устал маненько
я, нездоровится что-то мне… я покемарю там, у себя, а ты
сиди, сиди…

Старуха зыркнула на него, хотела было уже начать свои извечные
тары-бары, но ящик показал вдруг что-то втройне интересное, и
вниманье её было полностью съедено, и она махнула в сторону
Тихона рукой – иди, мол, с глаз долой, не маячь. Старик уже
научился моменты выбирать. Он тихонько отправился в свой
закуток и, не раздеваясь, а только сапоги скинув, прилёг на
сундуке. Усталость взяла своё. Старик провалился в непроглядный
чулан бессознательности…

(Окончание следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка