Комментарий |

Философия текста. Задача на встречное движение

="04_041.jpg" hspace=7>

Escher

Если бы я сказала, что к сопоставлению «Сокровенного человека» с
«Доктором Живаго» меня подтолкнул п  о  е 
з  д, играющий, на мой взгляд, существенную (скажу:
сущностную) роль в обоих произведениях, это вызвало бы удивление. На
самом деле, так и было: из пункта А и пункта Б навстречу
друг другу вышли два равнозначных символа двух
разнонаправленных сознаний. Именно так; и в основе движения – живое
пространство моего актуального сознания. И вообще, когда мы говорим
о мировых кризисах, о разломах культур и мировоззрений, мы
забываем самих себя – живых и мыслящих, чье сиюминутное
сознание и есть условие и кризиса, и его понимания, и
возможности его преодоления.


Когда поезда сближаются, и скорость их взаимного прохождения
бесконечно возрастает, я, пережив мгновения «абсолютной
относительности», уже никогда не избавлюсь от нее, никогда ее не
преодолею. Моя мысль, двигавшаяся со скоростью поезда, пережив
встречное движение, уже будет иметь в себе этот «взгляд со
стороны»: не со стороны другого поезда (едущий на встречном
поезде знает, что его поезд идет с той же скоростью, что и мой),
а со «стороны» абсолютной относительности. ЕЕ нет в так
называемой действительности, но она есть и всегда есть как факт
моего сознания. Если под «скоростью» понимать не физически
измеряемое явление, а состояние встречи, например, двух
опытов, двух культур, двух языков и т.д. – то станет понятной
драма современного мира, начавшаяся с Первой мировой войной и
длящаяся до сих пор: драма сознания, потерявшего язык
понимания самого себя.


Вот несколько примеров на встречное движение из «Доктора Живаго» и
«Сокровенного человека».


«Доктор Живаго». Николай Николаевич высказывает тезис, который
пронизывает весь роман, «что человек живет не в природе, а в
истории, и что в нынешнем понимании она основана Христом, что
Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это
установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и
ее будущему преодолению... Века и поколения только после
Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в
потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя
в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти,
умирает, сам посвященный этой теме».


Высказывание заряжено диалектикой: христианская история не только
уравнивает судьбу народа и судьбу индивида, но и ставит судьбу
последнего выше первой. «Жизнь в потомстве» требует не
только индивидуализма высокой степени, но и решения вопроса
бессмертия. И вот на этом сознание русского интеллигента
переламывалось: если воскресение станет научно обоснованным фактом,
то к чему высокий христианский индивидуализм? Кто будет
отбирать людей для повторной вечной жизни? С другой стороны,
если судьба индивида способна перевернуть историю, то
индивидуальная смерть способна ее прекратить. Юрий Живаго: «Вы
хотите знать мое мнение естественника? Воскресение. В той
грубейшей форме, как это утверждается для утешения слабейших, это
мне чуждо... Где вы разместите эти полчища, набранные по всем
тысячелетиям? Для них не хватит вселенной, и Богу, добру и
смыслу придется убраться из мира».


«Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда
родились, и этого не заметили».


«Чем вы себя помните, какую часть сознавали из своего состава? Свои
почки, печень, сосуды?.. Человек в других людях и есть душа
человека. Вот что вы есть, вот чем дышало, питалось,
упивалось всю жизнь ваше сознание. Вашей душой, вашим бессмертием,
вашей жизнью в других. И что же? В других вы были, в других
и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет
называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего».


Я, вошедшая в состав будущего, равнодушна ли к тому, что умирать
буду не под забором, а в своей истории, и что бессмертие мое
будет называться памятью обо мне? Вопрос не праздный. Ведь
речь идет именно обо мне – а что предлагают? Николай Николаевич
уверяет: «Для этого открывают математическую бесконечность
и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии». Для
этого, то есть, для меня. Меня же убеждают, что «до сих
пор это чрезвычайно ново. Истории в этом смысле не было у
древних». Не было, но что делать мне? Как оправдать свое
историческое бессмертие, подзаборным умиранием? Допустим, я
вполне согласуюсь с метафизическими идеями души и ее
претворениями в памяти потомства, но судьба моя – под забором. И что
тогда? Пастернак не мог не знать, что грядет война, и война
будет разрешать вопрос о воскрешении не только на поле
метафизическом. «Сокровенный человек» сумел это увидеть: «Смерть
действовала с таким спокойствием, что вера в научное
воскрешение мертвых, казалось, не имела ошибки». Если эта теория не
имела ошибки, тогда мой предок мог быть спокоен ровно в той
мере, в какой была спокойна смерть: какому классу, какому
сословию ты ни принадлежишь, смерть тебя найдет и обеспечит
талоном на воскрешение. «Тогда выходило, что люди умерли не
навсегда, а лишь на долгое, глухое время». Но свидетель этой
равнодушной смерти, Пухов, был таким же естественником, как и
Живаго, и он не мог долго пребывать в поле метафизического
самообеспечения. «Пухову это надоело. Он не верил, что если
умрешь, то жизнь возвратиться с процентами». Не верил,
господин Живаго. Он смотрел, как рвалась над его головой шрапнель,
и сомневался. Сомневался так же, как сомневался белый офицер
Маевский: «Маевскому надоела война, он не верил в
человеческое общество – и его тянуло к библиотекам». Эти библиотеки
(а равно математическая бесконечность, электромагнитные волны
и симфонии) должны бы, по идее христианской истории,
обеспечить обоснование бессмертия. Однако необходимо решить вопрос
об исторической правоте. И офицер Маевский задает вопрос:
«Неужели они правы? – спросил он себя и мертвых. – Нет, никто
не прав: человечеству осталось одно одиночество. Века мы
мучаем друг друга – значит, надо разойтись и кончить историю».
Потрясающее совпадение (поезда сошлись и огни пробегающих
окон мелькают, как последние мгновения): человечеству
осталось одно одиночество; это прочитывается именно как одиночество
человека. Христианский индивидуализм, приравнявший судьбу
одного человека к судьбе народа, обрек народ на о 
д  и  н  о  ч  е  с  т 
в  о. Новая история, иными словами, рельсы, по которым
бегут вагончики с предельно индивидуальными судьбами,
судьбами в высшей степени пассионарными – новая история отодвинула
судьбу народа на второй план и человек с его пропечатанным
гороскопом возглавил это движение. «До конца своего
последнего дня Маевский не понял, что гораздо легче кончить себя, чем
историю». Думаю, что он не сразу это не понял, прошло еще
несколько мгновений встречного движения («Маевский
застрелился в поезде, и отчаяние его было так велико, что он умер
раньше своего выстрела.»), ему еще надо было умозаключить, что
история – это не результат каких-то заведомо объективных
законов, а результат его отношения к истории. История всегда
результат. Что мы помним о себе: печенку, почки, сосуды? Нет,
любезные мои, мы помним только то, что связало нас с
другим человеком, с его памятью о нас. В таких странных
физико-метафизических условиях сознание не может пребывать долго,
его неизбежно постигнет встречное движение, и смысл
происходящего спрессуется до мгновений.


Напомню, что выбор некоей отстраненной, как бы надсобытийной точки
зрения («суперпозиция», как нынче говорят) есть не
произвольный, а непроизвольный акт: твое сознание выносится за пределы
материального движения давлением движения мнимого,
встречного, метафизического. Но это мнимое более реально, чем
натуральное. Попытка понять событие взглядом постороннего не
избавляет тебя, не абстрагирует тебя от события, а, наоборот,
вовлекает в движение еще более интенсивное и опасное: из мира,
где изнашиваются поезда, ты попадаешь в мир, где
изнашивается «ум» (сказал бы Пухов) или «смыслы» (сказал бы Живаго).
Здесь вопрос о спасении становится непосредственной и
злободневной задачей. Не зря Живаго исключает физическое
воскрешение: «Где вы разместите эти полчища, набранные по всем
тысячелетиям?» Давление на этих новоявленных будет так велико, что
даже Богу не останется места в мире. Понятно, здесь мы имеем
дело не с возможным физическим явлением миллионов, а с

="04_042.jpg" hspace=7>


Доктор Живаго
встречным движением мировых смыслов. Живаго понимает это так, что
мысль проблемой научного воскресения вовлекается в дурную
бесконечность, уничтожающую всякий смысл, и предлагает выход
– в память потомков. Направляя душу в благодарную память
потомков, Живаго разрешает для себя сразу несколько
существенных и каверзных задач: снижает скорость встречного движения до
минимума, снимает вопрос о том, кто и по каким признакам
будет отбирать предков для воскрешения, превращая память в
актуальное «сейчас» (вспомним, что историю он понимает как
память, которую мы всегда застаем в ее результатах и не можем
схватить ее в переходах и изменениях), и, тем самым, снимает с
потомков нравственную ответственность перед «полчищами,
набранными по всем тысячелетиям». Однако то, что Живаго хотел
успокоить в прошлом, не теряет инерции движения.


«Историческое время и злые силы свирепого мирового вещества
совместно трепали и морили людей, а они, поев и отоспавшись, снова
жили, розовели и верили в свое особое дело. Погибшие,
посредством скорбной памяти, тоже подгоняли живых, чтобы оправдать
свою гибель и зря не преть прахом». Пухов на своем языке
пытается объяснить Живаго: там, где мы с тобой оказались, нет
возможности затормозить, потому что даже торможение
увеличивает скорость. Тогда Живаго восклицает, ссылаясь на авторитет:
«Смерти не будет, говорит Иоанн Богослов, и вы послушайте
простоту его аргументации. Смерти не будет, потому что
прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже
видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а
новое есть жизнь вечная».


Пухов согласен: смерти нет. Ее отменили. Но ее не совсем нет. Просто
историческое время (достаточно одной человеческой жизни,
чтобы оно стало историческим) слилось со «злыми силами
свирепого мирового вещества», и человеческая жизнь спрессовалась до
человеческой смерти: разумность ее только тем и
подтверждается, что человеческое кладбище (если человеческое кладбище
может быть человеческим) слилось с кладбищем паровозов.


Впрочем, и Живаго, и Пухов хотели бы как-то отстоять свое «особое
дело». Живаго едет на восток, чтобы поесть и отоспаться,
осуществить, как он говорит, свой мещанский идеал: спасти семью и
себя, спасти свое дело. Он понимает, что его существование
беззаконно, но в случайности его он обнаруживает
удивительную жизнеспособность: «Сколько мыслей проходит через сознание,
сколько нового передумаешь, пока руки заняты мускульной,
телесной, черной или плотничьей работой; пока ставишь себе
разумные, физически разрешимые задачи, вознаграждающие за
исполнение радостью и удачей... И то, что эти мысли, догадки и
сближения не заносятся на бумагу, а забываются во всей их
попутной мимолетности, не потеря, а приобретение»
.
(выделено мной. – А.П.) Живаго констатирует релятивизм своего
существования, подтверждает, что сознание исчезает, стираются
мысли, но в результате – не потеря, а приобретение.
Приобретение смысла, надо полагать. Это важно отметить: забывая
несущественное, удаляясь от формально-вечного, мы возвращаемся к
подлинному вечному смыслу. К тому, что не забывается.


Замечательно то, что в критической точке «исчезновения» на встречном
движении стиль Пастернака вдруг перерастает в стиль
Платонова: мысли «забываются во всей их попутной мимолетности» –
чем не характеристика думающего Пухова?


Пухов тоже размышляет над беспамятством, однако его понимание малых
дел несколько иное, иное понимание вечного: «Когда умерла
его жена – преждевременно от голода, запущенных болезней и
безвестности – Пухова сразу прижгла эта мрачная неправда и
противозаконность события. Он тогда же почуял, куда и на какой
конец света идут все революции и всякое людское беспокойство.
Но знакомые коммунисты, прослушав мудрость Пухова, злостно
улыбались и говорили:


– У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней.


– Я вас не виню, – отвечал Пухов, – в шагу человека один аршин,
больше не шагнешь; но если шагать долго подряд, можно далеко
зайти, – я так понимаю. А конечно, когда шагаешь, то думаешь об
одном шаге, а не о версте, иначе бы шаг не получился.


– Ну, вот видишь, ты сам понимаешь, что надо соблюдать конкретность
цели, – объяснили коммунисты...»


Мы знаем, что Пухов движется в направлении, противоположном Живаго,
и смерть он понимает как подготовительную работу в помощь
живым: «Пухов глядел на встречные лощины, слушал звон
поездного состава и воображал убитых – красных и белых, которые
сейчас перерабатываются почвой в удобрительную тучность. Он
находил необходимым научное воскрешение мертвых, чтобы ничто
напрасно не пропало и осуществилась кровная справедливость.»
Нам понятна суть его представления о воскрешении: он тоже
имеет в виду не «полчища, набранные по всем тысячелетиям», но он
восстает против «свирепого мирового вещества» и
«противозаконности события» разом. Для него есть закон и закон – закон
мирового вещества и закон разума, но если разум
пристраивается обок со свирепым мировым законом, то память
приравнивается к беспамятству, а сам процесс мышления становится
перетиранием сознания. И вот здесь-то Пухову нужен был Бог: «не
потому, что Пухов был богомольцем, а потому, что в религию люди
сердце помещать привыкли, а в революцию такого места не
нашли».


Пухов хочет выразить невыразимое; Живаго отдает мысль «попутной
мимолетности», именно в забвении находя выражение невыразимого.


«Очень скоро излишняя сила, с какой он желал сна и нуждался в нем,
разбудила его. Прямые причины действуют только в границах
соразмерности. Отклонение от меры производит обратное действие.
Не находящее отдыха, недремлющее сознание лихорадочно
работало на холостом ходу. Обрывки мыслей неслись вихрем и
крутились колесом, почти стуча, как испорченная машина... О воле и
целесообразности... О выживании наиболее приспособленных...
Что такое субъект? Что такое объект? Как дать определение
их тождества?» («Доктор Живаго»)


«Снов он видеть не мог, потому что, как только начиналось ему
что-нибудь сниться, он сейчас же догадывался об обмане и громко
говорил: «Да ведь это же сон, дьяволы!» – и просыпался.»
(«Сокровенный человек»)


И Живаго, и Пухова застаем в один из пиков психологического распада
– отклонения от меры. В такие мгновения вопросы, которые
человек задавал якобы бытию, не находят своего бытия, а новое
бытие, «историческое время и злые силы свирепого мирового
вещества», ставят под сомнение саму способность человека
мыслить и понимать, стирая старые смыслы в порошок («Он думал о
творении, твари, творчестве и притворстве»). Что такое
сознание? И Живаго вынужден отвечать: «Сознание – яд, средство
самоотравления для субъекта, применяющего его на самом себе.
Сознание – свет, бьющий наружу... Сознание – это зажженные фары
впереди идущего паровоза».


И Пухов высказывает не менее основательную мысль: «Пухов втайне
подумывал, что нельзя жить зря и бестолково, как было раньше.
Теперь наступила умственная жизнь, чтобы ничто ее не
замусоривало. Теперь без вреда себе уцелеть трудно, зато человек
стал нужен...
(выделено мной – А.П.) И поясняет:
«хорошие же мысли приходят не в уюте, а от пересечки с людьми и
событиями.»



Иными словами, нет сознания без «яда» самосознания. Человек хочет
жить по уму, с отдачей, но мир и люди вдруг поворачиваются
боком и ты получаешь такую о  т  д  а 
ч  у, которая посильнее физической, сознание навсегда
остается потрясенным вопросами «что такое субъект? что такое
объект?» и, пытаясь «дать определение их тождества», понимает,
что «без вреда себе уцелеть трудно».


И в романе, и в повести есть два важных, сущностных эпизода – бой
между белыми и красными, в котором и Живаго, и Пухов пытаются
соблюсти некую разумную дистанцию, то есть быть чуть выше и
умнее события. При наложении эпизодов друг на друга,
получаем не столько картину подлинного боя, сколько картину
сознания, играющего на поле боя. Если Пухов весь в событии и мыслит
его существенные точки интуитивно – сигнальщик на
колокольне, атака пустыми платформами на бронепоезд белых, то Живаго
вводит себя в бой путем логического умозаключения. Пухов
упивается игрой своего ума, он видит бой сверху, он поэт,
захваченный точностью образа:


«– Чудно! – сказал Пухов с досадой. – Лежим стреляем, аж пузо болит,
а ни в кого не попадаем. Ихний броневик давно прицел нашел
и крошит нас помаленьку.


– Что же будешь делать-то: надо отбиваться! – ответил Кваков.


– Чушь какая: смерть не защита! – окончательно выяснил Пухов и
перестал стрелять».


А в это время Живаго мыслит обратным порядком: «Однако созерцать и
пребывать в бездействии среди кипевшей кругом борьбы не на
живот, а на смерть, было немыслимо и выше человеческих сил. И
дело было не в верности стану, к которому приковала его
неволя, не в его собственной самозащите, а в следовании порядку
совершавшегося, в подчинении законам того, что разыгрывалось
перед ним и вокруг него. Было против правил оставаться к
этому в безучастии».


Идя встречными движениями, они в точке наивысшей относительности
выпали из движения в область игры. Пухов затевает атаковать
бронепоезд белых, пустив под горку сцепленные платформы. Это
его город, его депо, он не один раз накатывал платформы,
цеплял вагоны к паровозам, двигал балансиром снегоочистителя. Все
п  о  л  о  т  н  о
железнодорожной станции перед ним, как нечто, превосходящее и
сиюминутную жизнь, и сиюминутную смерть. По его расчетам,
платформы, разогнавшись с горки, разнесут в клочья белый броневик.
«Афонин выбежал за амбар и присел на корточки, озирая весь
путь. Из выемки с ветром и лихою игрою колес вылетел состав без
паровоза и в момент вскочил на затрепетавший под такою
скоростью мост. Афонин забыл дышать и от какого-то восторга
нечаянно взмок глазами. Состав скрылся на мгновенье в гуще
вагонов полустанка, и сейчас же там поднялось облако песчаной
пыли. Потом раздался резкий, краткий разлом стали,
закончившийся раздраженным треском». До противостояния ли тут красных и
белых? На какое-то мгновение (релятивное, внемировое)
замысел одного человека превзошел смертельное противостояние двух
враждующих классов, и в это же время Живаго, завладев
винтовкой, «стал разряжать ее выстрел за выстрелом. Но жалость не
позволяла ему целиться в молодых людей, которыми он
любовался и которым сочувствовал. А стрелять сдуру в воздух было
слишком глупым и праздным занятием, противоречащим его
намерениям...». Читая, не сразу даже замечаешь, как Живаго
постепенно сходит с ума (подобно захваченному тактической мыслью
Пухову). Пока два озверевших друг против друга врага садят из
винтовок, Живаго не может позволить себе стрелять в кого-либо,
но он так же не может позволить «стрелять сдуру в воздух» –
тогда какова же суть его намерений? Что может быть выше
победы и каким таким высшим намерениям может она противоречить?
Живаго «стал стрелять в цель по обгорелому дереву. У него
были тут свои приемы». Как Пухов на станции, здесь Живаго
вошел в свою стихию: «Целясь и по мере все уточняющейся наводки
незаметно и не до конца усиливая нажим собачки, как бы без
расчета когда-нибудь выстрелить, пока спуск курка и выстрел
не следовали сами собой как бы сверх ожидания, доктор стал с
привычной меткостью разбрасывать вокруг помертвелого дерева
сбитые с него нижние отсохшие сучья.»


Нет, каков? Он взялся за ружье, потому что «созерцать и пребывать в
бездействии среди кипевшей кругом борьбы не на живот, а на
смерть, было немыслимо и выше человеческих сил», а на самом
деле – с профессиональной отрешенностью стал метко
отстреливать сучья на мертвом дереве. Но здесь, в этом акте устранения
и ухода в привычную игру стрелка, здесь и заключается
нечто, что свершается как бы само собой, сверх ожидания: он
перевел отвлеченность созерцания в отвлеченность игры, в
наслаждение меткой стрельбой по мертвому дереву. Все остальное – то
есть смертельный бой – на несколько мгновений устранено за
пределы игры.


«Но о ужас! Двух он задел и ранил, а третьему несчастливцу,
свалившемуся недалеко от дерева, это стоило жизни». Не странно ли
для человека, который стреляет с привычной меткостью? –
Полноте, вопрос не из этой игры. Ведь все свершается как бы само
собой, сверх ожидания, и студент, попавший под выстрел, на
самом деле несчастливец, не повезло ему. Спроси кто-нибудь с
Живаго за э т о, и он ответил бы словами промахнувшегося
Пухова, что несчастье – «дело ума, а не подлости».


Напомню, что я не сопоставляю тексты. Используя свое собственное
живое сознание, я направляю два текстовых сознания навстречу
друг другу и пытаюсь понять, как было на самом деле. К
вышесказанному надо добавить, что ни у Пастернака, ни у Платонова
нет героев, которые взрослели бы, психологически менялись с
возрастом – потому что с героями ничего не случается. Тексты
одного и другого монотонны, обходятся без завязок, развязок
и кульминаций. Если Пастернак еще создает искусственную
периодизацию, то Платонов совсем от нее отказывается, но разницы
между ними нет: как у Пастернака, так и у Платонова,
повествование есть машинальное преодоление пространства. Так
движется поездной состав, кто-то едет в нем целенаправленно,
кто-то – куда вывезет, но если на пути затор, он будет проломлен
общими усилиями.


Люди от природы мыслят. Пастернак, вкусивший классического
образования, понуждает героев мыслить последовательно. У Платонова
герои – не могут не мыслить. У обоих писателей герои –
символы, маркирующие мысль перед ее исчезновением. Ибо мысль
смертна
: высказанная, она мгновенно исчезает. Поэтому
персонажи Платонова так монотонно, упрямо напряжены, каждый шаг
дается последними мгновениями жизни. Поэтому персонажи
Пастернака так скоротечно говорливы вплоть до того, что сам Живаго
признает за благо не держаться за исчезающие мысли.


Мир потерял центр тяжести; есть целесообразность, но как «просто»
движение, а потому нет обязательности достижения цели. Ты
пуст, мыслишь функционально, от сих до сих, ты говоришь, но
говоришь языком естества, как если бы мыслил любым своим членом
– рукой, плечом, коленом.


«Естество свое берет!» – оно обманывает непрерывностью; потерянное
сознание прислоняется к естеству – и оказывается в хаосе
экзистенций. Человеку, чтобы помыслить, нужна по меньшей мере
вся его жизнь. Новый мир предстал перед старым человеком.
Новая вселенная, в которой красота классической мысли, ее
гармония, размерность, самодостаточность – разрушены.
Сквозь трещины проступил подпочвенный сокровенный человек. И
встал вопрос: кто собственно пустота, а кто естество? Кому
требуется жизненное пространство? И если понимать – на чьем
языке?


После боя Живаго обнаруживает на убитом телефонисте ладанку с
фрагментами из девяностого псалма «с теми изменениями и
отклонениями, которые вносит народ в молитвы, постепенно удаляющиеся
от подлинника, от повторения к повторению. Отрывки
церковно-славянского текста были переписаны в грамотке по-русски». На
раненом молодом белогвардейце Живаго обнаружил тот же
оберег, «тот же девяностый псалом, но в печатном виде и во всей
славянской подлинности».


Живаго подмечает интереснейший момент искажения подлинника по мере
передачи, повторения и удаления от первоисточника. Живаго,
будучи человеком образованным, культурным, в грамотке,
переписанной русским языком и искаженной до неузнаваемости, видит
однолинейный процесс износа текста. Но тогда что же его так
удивило? Что двое русских носят на груди один и тот же
оберег, только на груди одного он искажен, а на груди другого «во
всей своей славянской подлинности»? Живаго не спрашивает: к
чему же вы друг друга убиваете? Он просто видит совпадение
молодого, культурного тела с подлинным текстом псалма, и
совпадение мертвого некультурного тела с искаженным текстом того
же псалма... Или, может быть, его удивляет то, что,
независимо от того, каким языком выполнен псалом, далек ли от
первоисточника и в какой мере искажен – смысл псалма не
изменился.


В мир пришел сокровенный человек и стал «чего-то искать». Это
вызвало слом привычного для Живаго уклада. Но то, что через Живаго
прошло, как слом, было простым движением сокровенного
человека, знающего себя не благоприобретенным, а данным,
естественным – чудным (двусмысленность чудного и чудного), знающим
себя откровением, на языке которого говорит сам с собой
всякий человек, не исключая и Живаго. Пришел человек откровения и
стал требовать, чтобы мир соответствовал его внутреннему
«языку» и внутреннему откровенному знанию. Две ладанки –
символы сущностного парадокса, докатившегося до наших дней:
парадокс смысла и знака, знака и значения.


То, что Живаго понял как стирание знаков, накопление ошибок и
искажение значения по мере удаления от первоисточника, на деле,
объективно, означало в  с  т  р  е 
ч  у двух языков, двух культур, но на встречной скорости
разрушительную. Когда Живаго говорит, что историю мы
застаем только в ее результатах, он как раз и говорит о соударении
с историческим результатом, к которому ты и твое сознание
не готовы. Как принимать эти исторические внезапности,
наносящие тебе удары в самые чувствительные, жизненно важные
точки: как удары судьбы? Как чудо рождения нового?


Живаго слушает знахарку Кубариху, угадывая в ее заговорах отголоски
летописей, и задается вопросом: «Отчего же тирания предания
так захватила его? Отчего к невразумительному вздору, к
бессмыслице небылицы отнесся он так, точно это были положения
реальные?» То, что для Живаго – предание и отголоски
летописей, для Пухова – жизнь. Живаго живет в сюжете, Пухов – в
событии. И вдруг жизнь вывернулась наизнанку, сюжет ушел,
осталось только событие и в нем бормотание, невразумительный вздор,
бессмыслица небылицы, но – надо прислушиваться, потому что
иначе не выжить.


Предлагаю заглянуть в работу Людвига Витгенштейна «О достоверности».
Витгенштейн прошел через Вавилон Первой мировой войны и
попытался найти язык взаимопонимания, сблизив естество и мысль,
непосредственно ему прилежащую: «Коли ты знаешь, что вот
это рука, то это потянет за собой и все прочее». Напомним
себе, что Витгенштейн говорит это после того, как было сказано:
се человек. И все смертоносные орудия Первой мировой войны
это подтвердили: се человек, даже если он разнесен на куски
или отравлен газом; се человек несмотря на то, что убийство
ввиду массовости убийц и жертв стало анонимным. На мгновение
ты можешь засомневаться в этом: «Из того, что мне – или всем
– кажется, что это так, не следует, что это так и есть».
Однако, если ты (или все) считаешь, что массовое убийство
затеяно для того, чтобы развеять кажимость, все равно – посмотри
на руку и не задавайся вопросом, рука ли это: «Но задайся
вопросом, можно ли сознательно в этом сомневаться». Я хочу
выделить понятие «сознательно». Изначально ты видишь то, что
знаешь, и знаешь то, что видишь: руку. Если ты разрываешь
этот двуединый акт, ты лишаешься не только руки, но и «всего
прочего». Витгенштейн медленно, осторожно, ощупью приходит к
мысли, что необходимо принять «себя», «человека» за нечто
откровенно данное. Вот дерево – сомневаешься? Тогда повторяй
как заклинание: дерево, дерево, дерево... Вот человек –
сомневаешься? Тогда повторяй молитву, повторяй набор слов, за
которыми лежит неразъемный, атомарный смысл – человек.

="04_043.jpg" hspace=7>

Escher

Удивительным образом (по законам мирового слома) Витгенштейн и
Платонов вышли к одной и той же проблеме естества как
неразделимого, данного понятия. Витгенштейн признается, что не цитирует
кого-либо из классиков философии и старается мыслить так,
как будто до него об этом т а к никто не мыслил. Его мышление
далеко от классической причинно-следственной логики, и
последовательность его обозначается порядковым номером. Номера
можно переставить, переставить порядок мыслей, но суть не
изменится. Так же мыслит Платонов: порядок его предложений
условен, мысль завершается буквально в одном предложении,
следующая мысль из нее не вытекает – по законам логики, но мысль
соединяет с мыслью движение «вещества» (а в данную минуту
вещество моего бытия).


Витгенштейн ставит проблему веры, знания и их соотношения в
индивидуальной, духовной жизни, но под верою он понимает веру в
знание (знание оказалось настолько разрушительным, что буквально
разрушает не только продукты знания, но и самое себя), а
под знанием – знание о  ч  е  в  и 
д  н  о  е.


Согласно Канту, человек живет на границе знания и незнания. Но,
чтобы донести это до другого сознания, до сознания другого,
Канту пришлось создать целую науку, подводящую «чистый разум» к
границе, и только после этого он смог объяснить, что без
учета границы человек может погибнуть в самонадеянности своего
(не-своего) знания.


Герои Платонова возникают и живут именно на этой границе: «Фома
Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную
колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки».
Такого бесчувствия Живаго достигнет постепенно, к концу
романа, когда наблюдая бой «забудет» осмотреть раненого
телефониста и сделает это только после окончания боя.


Витгенштейн вводит момент сомнения в саму мысль (раз уж от сомнения
не избавиться), но сама мысль буквально п  о 
л  з  е  т по естеству; шаг – вера, шаг –
сомнение, шаг – знание: «А как быть с таким предложением, как «Я
знаю, что у меня есть мозг»? Могу ли я в нем сомневаться?
Основания для с  о  м  н  е  н 
и  я отсутствуют! Все говорит в его пользу, и ничто –
против. Тем не менее, можно представить себе, что в случае
операции мой череп мог бы оказаться и пустым». Мысль идет по
тонкому-тонкому смыслу. А вот из «Сокровенного человека»: Пухов
со скорбным равнодушием констатирует причину гибели
помощника машиниста, наколовшегося черепом на штырь: «Его бросило
головой на штырь и в расшившийся череп просунулась медь – так
он повис и умер, поливая кровью мазут на полу. Помощник
стоял на коленях, разбросав синие беспомощные руки, и с
пришпиленной к штырю головой.


«И как он, дурак, нарвался на штырь? И как раз ведь в темя, в самый
материнский родничок хватило!» – обнаружил событие Пухов».


И Витгенштейн, и Платонов проводят операцию на черепе – дух
захватывает от обнаруженного события: череп пуст. И пуст мир, в
котором уже нет человека. Витгенштейн говорит: это результат
твоего сомнения в несомненном. Пухов восхищается точностью
удара: человека можно убить и кое-как, но в точности есть
то самое «нечто, что совершается как бы само собой, сверх
ожидания» (как сказал Живаго). Пастернак, рассуждая через
Живаго, говорил о прямых причинах, которые действуют только в
границах соразмерности, и о том, что отклонение от меры
производит обратное действие. Иными словами, Пастернак говорил о
точности, о соразмерности. Но вот точность в отношении
убийства человека как раз переходит в свою противоположность и
«производит обратное действие». О чем и твердит Витгенштейн,
пытаясь оторваться от точности, но так, чтобы не потерять
равновесие. Платонов мыслит «наотмашь», точно рожая именно эту
мысль – другой может не быть.

Самое замечательное – совпадение методов понимания у Платонова и
Витгенштейна. Платонов мыслит одновременно изнутри и снаружи,
старается спрессовать в одной фразе то, что мы, подчиняясь
временной стреле, мыслим лишь в некоторой последовательности:
«он увидел», «он подумал». Спрессовать эти две рефлексии в
одну, суметь извернуться и увидеть одно и то же событие
(событие души) в его внутреннем и внешнем движениях – разве это
не драма самой мысли? Витгенштейн, призывая к
взаимопониманию, настаивает на том, что человек должен сначала уяснить для
себя, себя самого: ты видишь, но и знаешь, что видишь; и
если отнять знание – увидишь ли? а если поменять местами знание
и предмет знания – понятной ли будет подмена? Ведь когда
мысль твоя направлена на тебя самого («яд»!), то все
отступает, остается только жизнь и только смерть. «Ведь я умираю –
мои все умерли давно» – подумал Афонин («Сокровенный человек»)
и пожелал отрезать себе голову от разрушенного пулями
сердца – для дальнейшего сознания».


Игра на границе бытия и небытия, разговор с самим собой, когда одно
сознание говорит на языке общепонятном, а другое,
«дальнейшее сознание» говорит на языке глубоко внутреннем.
Витгенштейн: «Так вот, удостовериваюсь ли я в жизни в своем знании
того, что вот это рука (причем моя рука)?». И дает осторожный
ответ, что в жизни удостовериться не могу, требуется
еще нечто, некое добавочное сознание, чтобы в этом
удостовериться.


Медленно, длиною и временем целого романа, Пастернак приходит к этой
же мысли: сопоставив две ладанки со словами одной и той же
молитвы, послушав бессмысленное бормотанье Кубарихи, он,
наконец, улавливает это «дальнейшее сознание». И завершается
это понимание – пониманием чуда. Чудо рождения Христа
противоречит всем законам природы, но таким же чудом является и
человеческая мысль – ибо ни один закон природы не подтверждает
ее законнорожденность.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка