Эра Танатоса, или трагедия самоочищения
Эра Танатоса,
или трагедия самоочищения
Мисима Юкио. Исповедь Маски.
Издательство: Азбука, Санкт-Петербург, 2004 г., 240 стр. Тираж: 10000 экз.
Переводчик: Григорий Чхартишвили
«Цинциннат написал: “и все-таки я сравнительно. Ведь этот финал я
предчувствовал этот финал”».
(Вл. Набоков. Приглашение
на казнь)
Мимолётное, но насыщенное жанровым разнообразием творчество Кимитакэ
Хироака (Мисимы Юкио) — есть авторское приглашение
читателей на собственную самурайскую казнь — сепукку. Но перед тем,
как уйти из этого мира согласно самурайскому кодексу чести,
он заставляет читателя всем своим обнажённым, как
самурайский меч, словом сделать харакири читательским чувствам.
Рассекая и отсекая лишнее, как искусный мастер пера и меча, Мисима
заставляет предстать читателя пред бесстрастным самурайским
ликом всеочищающей Смерти, представая в маске Великого
Освободителя от некротизации самодержавного духа послевоенной
Японии, выродившейся и расплодившей порочным зачатием с
Западом некрофильно-субтильных мутантов.
Ради этого, покинув резервацию, он, как последний вождь племени
семенолов-самураев, совершает воинственное восхождение на
парапет балкона штаба армии Самообороны, потрясая мечом и перьями,
выше которого только высокая облачность, вертолёты,
бессмертие, ну и ещё, пожалуй, отсутствие танатофобии и
гипсофобии...
Как захватывающе легко бегать худогими пальчиками по клавишам клише
в тональности f-moll или c-dur, ощущая себя бетховеном
аллитераций и филоном логоса, пролетая с пиететным фанерным
величием над фанерозоем нашего времени, в котором юная gente
plebea, не страдающая пассеизмом, попивая пиво-колу, говорит во
весь голос об однополой любви и кровавых триллерах, о
кровосмесителях и кровопийцах, о взалкавших урину
Эроса и молозиво Урании с млечного пути
беременных эриний в период безумной
лактации...etc.
Самоочищение состоялось. Самоочищение или самообман?
«Самообман был последней соломинкой, за которую я мог
ухватиться».
Я буду судить строго по себе, а читатель уж сам решит, что он
испытывает, читая роман «Исповедь Маски»: Нечто, которое есть суть
другого Нечто. «Так берется нечто едва
уловимое, но вполне реальное, заряжается в машину самообмана,
машина набирает обороты, и человек уже сам не видит, что
стал жертвой галлюцинации...».
Вот я и познаю Нечто: Мисима Юкио. Исповедь Маски.
Издательство:
Азбука, Санкт-Петербург, 2004 г., 240 стр. Тираж: 10000
экз.
Переводчик: Григорий Чхартишвили
Представьте себе социокультурную ситуацию: человеку по ошибке
подарили на день рождения, купив опять же по ошибке вместо
Мураками Харуко, Мисима Юкио... Ну, ведь оба писателя японцы, япона
мать, с первого раза можно и не вписаться неискушённому в
японистике библиофилу. А особенно если краеугольные вопросы
бытия, типа, иметь или быть, не приводят подобного
среднестатического конформиста-потребителя в состояние
повседневножующей мозги рефлексии...
Не будем впадать в отчаянье: ситуация обыденная и по
филантропическим меркам безобидная. Однако же, проследим ход моей
путеводной и непутёвой мысли дальше. Теперь представим, что
имениннику родители молодой и упругой супруги подарили в качестве
бонуса путёвку в санаторий-пансионат какого-нибудь крымского
побережья. Понятно, ажитированный сюрпризом супруг, в суетном
предотъездном раже засовывает, не глядя между ластами и
плавками подаренную вышеупомянутую книжку.
Опустим типичные и скучные детали вояжа из пункта А в пункт Б.
Особенно, если представить, что чтение в дороге конкурировать с
партией в дурака или с пивом в данном случае не могло по
разным веским и не очень причинам.
Итак, приехали. Швырнули, зашторили, попрыгали, взяли, ушли. Первая
неделя резвых купаний в волнах, солнце, пиво&рыба,
дискотека. Однообразно. Вторая неделя. Супруга обожгла избыточным
ультрафиолетом молочно-спелую кожицу. Итог: мази-мази,
скука-скука.
Вот тут и наступает ТОТ самый момент, ради которого всё это и
затевалось мной в письменном виде. Супруг добывает из недр
подаренную японскую книжку, альтернатива которой «Косметика на
каждый день» уже лежит на тумбочке у изголовья супруги и
полноценной гендерной альтернативой, в целом, не является.
«Мисима Юкио... хм... Исповедь маски». Покрутив, осязательно,
обонятельно и визуально исследовав предмет чтения, супруг
принимается формировать мыслеформы текста в коре. Кора по началу
поскрипывает и противится инородной текстообразующей
тестообразной смеси, ибо ожидалось мычащее созвучие Му, а на поверку
оказалось истончённое витиеватыми метафорами и аллегориями
Ми.
Прервём ненадолго чтение супруга: у супруги поднялась к вечеру
температура, и её бережно доставляют в сияющий стерильной
белизной бокс. Ей не до чтения, но и умирать, похоже, в этот
медовый период она, судя по её огнедышащему облику, не намерена.
Посему, супруг, возложив на алтарь Любви всевозможные венерические
почести, вскоре возвращается к чтению эпиграфа в начале
романа Мисимы Юкио, собственно: «...Я, брат, очень
необразован, но я об этом много думал. Страшно много тайн! Слишком
много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как
знаешь и вылезай сух из воды...». Видимо, эти строчки
из «Братьев Карамазовых» Ф. М. Д. находят душевный отклик у
ныне возлежащего в номере приморского санатория
читателя-супруга и его забубённое буберовское ОНО продолжает исподволь
взаимодействовать с корой и подкорками извилисто запутанного
мозга. Пройдя лабиринты левого полушария, формообразующие
препятствия и заторы, мысль, понемногу опериваясь, начинает
витать вокруг да около полнокровной конституциальной
оболочки, которая стопроцентным зрением в оба глаза завершает
мучительный процесс рождения и инициации чувственного восприятия
текста.
«Как бы то ни было, одна картина так и стоит у меня перед
глазами. Это край тазика, в котором купали новорожденного.
Тазик был совсем новый, из отполированного свежего дерева;
изнутри я видел, как на его бортике ослепительно вспыхнул луч
света — яркий, золотой, и всего в одном месте. Лившаяся в
тазик вода пыталась слизнуть этот золотой блик, но так и не
сумела. Наоборот, вода вокруг меня, то ли отражая луч, то ли
вобрав его, и сама заискрилась огоньками, по ней прошла мелкая
сияющая рябь».
Волна бессознательного и архетипизированного прошлого прокатывается
до пяток и, отразившись от подвздошья, возвращается к
темечку. От купольно-кумпольной точки бай-хуэй,
как из родничка, распространяются по нехоженым холотропным
трансперсональным тропам и пульсируют мелкими гусиными точками
трансовые и комфортные до эротизма внутриутробные ощущения
на обнажённой до гола стрижкой в стиле ню
голове...
И только немного дальше мрачная, но созвучная конкретика прошлого
делает лёгкий акупунктурный укол в области солнечного
сплетения:
«Вот почему на свет я появился в запущенном наемном особняке,
расположенном в далеко не самом престижном районе столицы».
А дальше уж совсем в актуальную точку-глашатай, где-то в области
вытесненных в регион ректальных трубопроводов лузеровских
комплексов: «Причина злосчастий нашего семейства
коренилась, с одной стороны, в неуемном предпринимательском пыле
деда, а с другой — в вечных болезнях и безрассудной
расточительности бабушки. Дед то и дело увлекался какими-то
сумасшедшими проектами, которые подсовывали ему всякие сомнительные
приятели, и отправлялся за тридевять земель в погоне за золотым
дождем».
Некая отстраняющая неизвестность автора, в данном случае послужила
критерием отбора эзотерических побуждений для эзоповских
метаморфоз моего бумажного героя, сродни кафкианскому
превращению в насекомое Грегора Замза. Только не в насекомое, и даже
не превращение, а скорее псевдоморфозное замещение Кимитакэ
Хираокэ и его литературного двойника Мисимы Юкио на
супруга-перевоплощенца. Более того, как выяснится в дальнейшем, на
приращение исповедальной мисимовской маски на личину Супруга
Читающего, «которая может быть обозначена как “смерть
субъекта” (и, в частности, “смерть автора”), предстает одной из
своих возможных сторон: нарратив Автора в процессе чтения
снимается (сменяется) нарративом Читателя, по-новому
центрирующего и означивающего текст». Безусловно, зная супруг всё, что
досконально известно о насыщенной жизни и эффектной смерти
«последнего самурая» собственных масок, он бы не смог,
наверное, столь непосредственно и чувственно воспринимать
адаптированный переводом Григория Чхартишвили текст и взращивать и
внедрять в него собственные, сугубо личные представления и
переживания.
Итак, продолжим неприметный процесс трансформации, а то и
трансперсональной трансгрессии (кто понимает крутые замесы), исходя из
единственного исходника, коим в столь игривое для нашего
отдыхающего героя время он постепенно увлёкся, вытягивая и
втягивая в этот фантасмагорический процесс весь вытесненный,
засунутый в хтоническую ректальную дыру дурно пахнущий
анальный нарратив нелицеприятного и терзательного прошлого.
«Тогда впервые я ощутил притяжение некоей силы, таинственный
и мрачный зов — хотя, конечно, и не мог еще уяснить
значение произошедшего. То, что сила эта в первый раз предстала
передо мной в облике золотаря, весьма аллегорично. Ведь
нечистоты — символ земли. Эта сама Мать Земля поманила меня своей
недоброй любовью».
А дальше констатация очевидного факта, актуализация решения и
приглашение войти в вожделенный ассенизаторский образ:
«Меня охватило предощущение того, что в мире есть страсти,
обжигающие не меньше огня. Я смотрел на золотаря снизу вверх и
вдруг подумал: “Хочу быть таким, как он”. И еще: “Хочу быть
им”».
Мировая война закончилась бесславно для Японии и Кимитакэ. Но
будущий юный люцифер-поджигатель Золотого храма Кинкакудзи в маске
Мидзогути, уже начал сжигать за собой мосты в своё
чахоточное обескровленное прошлое и с широтой и амбициями древнего
поджигателя храма Дианы Эфесской, продолжил боевые действия с
самим собой и отечественными национал-пацифистами не на
жизнь, а на смерть. Только теперь он сменил маску трусливого
смертолюбца-эстета на маску «последнего самурая»:
жизнь и смерть самурая были подчинены единственному
непререкаемому закону — закону чести. Перед ним отступали на задний план
любовь и ненависть, нежность и сожаление, страх и восторг —
все те естественные человеческие чувства, которые испокон
веков привлекали писателей мира. Идеальный самурай должен был
стать и порой действительно становился сверхчеловеком в
ницшеанском понимании этого слова. Душой его был меч,
профессией война, постоянным занятием — воинские искусства, а нередко
также изящная словесность и живопись.
Для чего? Для того, чтобы победить танатофобию и превратить её в
танатофилию. Дайдодзи Юдзан писал: «Для самурая наиболее
существенной и жизненно важной является идея смерти — идея,
которую он должен лелеять днем и ночью...».
«Сокрытое в листве» вторит: «Буси-до — Путь воина — означает смерть.
Когда для выбора имеется два пути, выбирай тот, который
ведет к смерти. Не рассуждай! Направь мысль на путь, который ты
предпочел и иди!..».
И Завороженный Дьяволом (один из вариантов иероглифического
начертания имени Мисима) пошёл, влекомый с детства фрейдистским
мортидо — психической энергией, лежащей в
основе стремления к смерти (своей или чужой) у человека. В
широком смысле это энергия разрушения, агрессии, убийства и
самоубийства — загадочной, страшной и одновременно притягательной
психической энергии из области Бессознательного.
Инфантильные дисгармоничные субъекты, если верить «Беседам о детской
психиатрии» М. И. Буянова, склонны к эмоциональным решениям
и порывам, в том числе и к самоубийствам. Это бывает при
неудачах, стремлении стать жертвой, найти быстрый выход из
мучительного конфликта.
Исповедь Маски — роман, изобилующий гармоническим инфантилизмом,
если под гармонией понимать не его психиатрическую подкладку, а
эстетику и красоту Смерти и физическую любовь, что «тоже
медитация о смерти», как писал Роберт Мерль в одном из своих
произведений. В «Эросе смерти» Е. К. Краснухиной об этом
писано: «Даже обычный сексуальный оргиастический опыт
подразумевает некую метафизику небытия.
Бытие-к-красоте оказывается бытием-к-смерти. В этом и состоит
трагизм бытия культуры. Как единство двух начал, витального и
духовного, культура есть в разной мере тяготение жизни к духу и,
наоборот, духа к жизни, Она по существу своему эротична.
Эрос нисхождения духа к витальному уровню бытия приводит к
обнаружению парадокса: восторжествовавшая жизнь смертоносна, она
убивает дух, бессильный обойтись без ее энергетической
поддержки».
Ницше утверждал, что существование мира может быть оправдано лишь
как эстетический феномен. Красоту порождает присутствие обоих
начал светлого, разумного, аполлонийского начала меры и
формы, и темных, страстных, инстинктивно-вакхических импульсов
начала дионисического.
Красота подобна двуликому Янусу: есть красота мадонны, есть и
содомская красота, обронил когда-то Достоевский.
Красота соблазняет и на высшие, и на низшие экстазы, на подчинение и
самоотдачу как высшей, божественной, духовной природе, так
и природе низшей, безличной, животной.
И что особенно важно в данном повествовательном контексте, символом
слепого и манящего бытия становится море. Любовь к морю
проистекает из запретного, и потому тем более соблазнительного,
«тяготения к нераздельному, безмерному, вечному, к тому, что
зовется Ничто».
Почему человека, стоящего на краю пропасти, залитой морской водой,
влечет в ее глубину? Почему человека, как в бездну, влечет в
толпу, в некие коллективно-анонимные состояния, в которых он
теряет себя как личность, как индивидуальность?
Да всё по той же причине, что существует особый тип эротизма,
названный дионисизмом. Дионисическое состояние есть состояние
полного самозабвения и слияния с неким изначальным органическим
и оргиастическим бытием.
Отношение самурая к смерти было естественным для всей
даосско-буддийской системы мировоззрения, определявшей жизнь человека как
звено в бесконечной цепи перерождений, или, пользуясь
термином экзистенциализма, как «бытие к смерти». Буддийский тезис
о непостоянстве всего сущего лежит в основе всей японской
культуры.
С чем же сравнить тело твое, человек? Призрачна жизнь, словно роса на траве, словно мерцанье зарниц.
Призрачно все в этом мире бушующем... Мда. Однако же, вернёмся к
морю, которое в данный исторический отрезок является для нашего
героически персонифицированного супруга не только символом
слепого и манящего бытия, но и реально плещется за окном в
прохладных сумерках крымской ночи и освежает лёгким бризом
предельно обнажённые эрогенные зоны. Акцентуированный главный
член в образе пятой конечности импульсивно откликается,
поскольку супружеский долг в виду внезапного недуга супруги ещё
не переведён из области потенциальной энергии в
кинетическую. «Солдатский пот, похожий на аромат прилива,
золотистого морского воздуха, проникал в мои ноздри и пьянил
меня... Склонности эти постепенно выстраивались в единую цепочку:
детские фантазии; загорелые тела юношей на пляже... И моя
рука неловко, неумело задвигалась. Тут из самых глубин моего
тела стремительно поднялась некая темная, сверкающая волна.
И не успел я прислушаться к новому ощущению, как волна эта
разлетелась брызгами, ослепив и опьянив меня».
Рука супруга неумело задвигалась и не успел он как следует
прислушаться к новому ощущению, как волна эта разлетелась брызгами от
волосатой груди до живота... Новым ощущением для
испытавшего оргазм супруга был не сам акт «дурной привычки», а
фантазия с «загорелыми телами юношей на пляже». Нет, назвать по
аналогии с романом мастурбацию супруга «дурной привычкой» было
бы в корне неправильно. Скорее, половой акт с супругой уже
стал превращаться в силу своей повседневности в «дурную
привычку», притупляющую эротические чувства и сводящие их к
профанации сексуальности. Испытав остроту новых эротических
ощущений и впавший после испытаний в состояние каталепсии супруг
впервые в жизни пережил катарсис. Он, кажется, благодаря
мне, понял, почему этот японский юноша находился в постоянном
смертельно-эротическом поиске: его гармонический инфантилизм
жаждал дисгармонии, ибо любое равновесие тёмных и светлых
начал предвещает душевный покой, что равносильно ментальной
смерти, вакууму, заполненному пустотой смерти, но не самой
созидающей Смертью, оживляющей чувство прекрасного в облике
святого Себастьяна с ослепительно белым телом и широко
раскрытыми глазами, созерцающими свет небесный...
Конечно же, между «понял» супруга и моим красочным описанием лежит
если не метафорическая пропасть, то какой-нибудь сивцев
вражек уж точно. Но разве преувеличение и идеализация
действительности не является для любого художника слова обычным
выразительным приёмом, переводящим язык междометий и инвекторов в
более осмысленную и менее деструктивную для понимания и
восприятия искушенным читателем плоскость?
Да, понятливость у нас, безусловно, разная. Мной этот первый
роман-исповедь Мисимы воспринимается как вялая послевоенная
эротическая рефлексия японского юноши-инфантила, перенесённая из
дневников в орнаментированный метафорами и неплохим для
24-летнего, хорошо подкованного образованием автора, в тело
литературного текста с отточенным языком и стилем. Это продукт
того времени, не более того. В контексте всего творчества
Мисимы продукт, позволяющий прояснить некоторые истоки его
словотворчества и дополняющий нетрадиционный психологический и
психиатрический портрет создателя. А, учитывая фанатическую
привязанность к своим имперфект-идеалам до конца отмерянного им
же срока жизни, описание в произведениях личных переживаний
и фантазий становится похожим на историю психиатрической
болезни, которая закончилась трагикомическим финалом-фарсом с
пафосной атрибутикой этого фарса: сияющим на солнце сталью
самурайским мечом, рассекающим лопасти ветряных мельниц...
Дон Кихот-Мисима, делающий себе харакири, и его верный и
неуклюжий любовник Морита-Санчо Панса, отрубающий с третьей
попытки голову рыцарю печального образа Юноши-Смерти...
Всю свою недолгую, но насыщенную событиями жизнь, анемичный Кимитакэ
в образе своего альтер эго Мисимы пытался стать
возлюбленным Юноши-Смерти, чтобы перестать испытывать животный страх
перед ней. Он гонялся за Смертью в своих фантазиях во время
войны, и трусливо убегал одним из первых в бомбоубежище, он
как мальчишка, гонялся за нею вокруг света, одновременно
убегая... Он изменил свой физический облик до неузнаваемости и
вооружился острым самурайским мечом, чтобы устрашить саму
Смерть, но, увы... Она оказалась сильнее: покончив с собой,
Мисима не расправился со Смертью, а покорился её бессмертной
воле. По сему поводу известный австрийский психотерапевт
Вильгельм Штекель как-то сказал, что признак незрелости человека —
то, что он хочет благородно умереть за правое дело, которое
декламировал возбужденный Мисима, картинно подбоченясь на
парапете балкона штаба военной базы Итигая: «Зачем же вы
защищаете конституцию, которая запрещает существование армии?»,—
а признак зрелости — то, что он хочет жить ради этого дела.
Итак, моё пространное повествование тоже подошло к фините. Супруга
покинула больничную койку, и теперь они вместе с супругом
шествуют рука об руку по залитому солнцем пляжу. В облике
супруга, если присмотреться попристальней, присутствует некие
отсутствующие ранее метаморфозы. Проходя мимо симпатичных
смуглых юношей, он рефлекторно втягивает живот и ощущает прилив
каких-то новых ощущений, зовущих в морскую даль с Мариинской
впадиной и одиноким стакселем на горизонте...
Аттракцион-смерть «Исповедь маски» закрывается. Прочитавшая слово
смерть современная публика, жаждавшая крови и
садомазохистского насилия разочаровано покидает бумажный
цирк в поисках более кровавого и безобразного зрелища, чтобы
унять унылую скуку под безликой маской повседневности. Она
идёт в храм киноискусства и смотрит, упиваясь кровавым
зрелищем, «Страсти по Христу» антихриста Мэла Гибсона. Жаль, Мисима
не дожил до рождения своего нового кумира и не смог
заменить умильно-архаичного св. Себастьяна на мессию, превращённого
кровожадным режиссёром в кровавое месиво — и не порадовался
прекрасному в ханжеской маске уродливого бытия, «ибо мы
живые непрестанно предаёмся на смерть ради Иисуса, чтоб и жизнь
Иисусова открылась в смертной плоти нашей, так что смерть
действует в нас, а жизнь в вас».
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы