Вестницы рока
Рассказ
I
Алла Шервинская вышла замуж за Фоку (так в консерватории прозвали Филиппа Корабельникова), чтобы больше не искать, не выбирать, наконец на ком-то успокоиться. Все-таки ей уже двадцать восемь – возраст – давно пора. Все замужние подруги ее младше, а старше одна лишь Бэлла, но та – незамужняя…
Да и, собственно, ее все устраивало в Фоке: семья благополучная, музыкальная, правда с уклоном в оперу и балет (дед когда-то пел партию князя Игоря на сцене Большого, а прадед плясал Камаринского). Квартира – в двух шагах от консерватории, дойти по снежку, поскрипывающему под ногами, – одно удовольствие. Да и к тому же, по рассказам Фоки, его обожаемая Матильда (Марья Васильевна), первая учительница, ему завещала, и не голые стены, а квартиру с роялем, шкафами карельской березы, буфетами красного дерева и кроватью, на которой, согласно семейное легенде, спала по какому-то случаю сама великая Юдина.
При этом Алла своего Фоку любила. Конечно, любила. С этого надо было начинать, но, как известно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется. И Фока в ту пору подавал большие надежды. Правда, он не был дерзок и удачлив, и не сказать, чтобы ему все само шло в руки, давалось легко. Нет, брал он скорее упорством и трудолюбием (трудожопием, по выражению той же хулиганки Бэллы). Терпеливо искал место каждой ноты во фразе. Без конца менял темпы, акценты, фразировку. Многое попросту высиживал тем самым помянутым Бэллой местом, откуда растут ноги (и это место, кстати, было у него великовато, что при красивом лице несколько портило фигуру).
И занимался Фока не по три часа, как некоторые, а гораздо больше – по семь или даже восемь, но добивался своего во всех видах техники – от октав до двойных нот.
В финале Первого концерта октавы у него низвергались Ниагарским водопадом (Алла мечтала когда-нибудь побывать и увидеть), сходили лавиной с горных уступов: из коридора заглядывали и из соседних классов прибегали, чтобы поглазеть и послушать. Терции же в этюде Шопена Фока сплетал, как его бабушка Нина, концертмейстер балетного класса, - ажурные брюссельские кружева: только спицы мелькали…
Главное же, Фока благоговел, обмирал, заходился перед музыкой. На гастроли волок с собой проигрыватель и пластинки (тогда еще были – вениловые). И прежде чем закрыть крышку беккеровского рояля, доставшего ему по наследству от Князя Игоря (так у Корабельниковых прозвали его деда Игоря Всеволодовича), нежно целовал клавиши.
Ах, ты мой глупенький! Какой ты еще ребенок! Алла не раз заставала его в этот интимный момент, иногда же подглядывала украдкой: поцелует или не поцелует. Собственно, как ни смешно, это и были их первые поцелуи. Да, она так и считала – пусть доставались они не ей, а клавишам, ее же Фока поцеловал лишь на третий год знакомства, да и то неумело, как школьник.
И за такое отношение к музыке она и полюбила Фоку. Да и что там отношение - опьянение от музыки, еще большее, чем от первой бутылки портвейна в десятом классе, за которую бабушка Нина надрала ему уши (за вторую же обещала вскрыть себе вены). Полюбила рассеянного, отрешенного, мечтательного. Но при этом упрямого деспота и диктатора в мелочах – диктатора из числа тех, для кого только так и не иначе.
Терпеть не мог, когда в ноктюрнах Шопена кто-то позволял себе вольничать с украшениями, форшлагами и мелкими нотами. Нет уж, будьте любезны исполнить все, как написано. Скрябина всегда играл в первом отделении, а Шопена во втором. При этом умилялся словам великого Генриха о том, что Скрябин при всей его гениальности должен сидеть на коленях у Шопена. И в «Симфонических этюдах» никогда не допускал такого варварства, как прочие пианисты, не смешивал опус тринадцатый с посмертными, эфирными, неземными, запредельными, а играл их отдельно, уже после аплодисментов.
Словом, было в его игре нечто, утонченно-рафинированное, изысканное, ценимое знатоками, поэтому и подаваемые им надежды сбывались. Пусть и не с такой подкупающе-наивной, очаровательно-глуповатой непосредственностью, как у других, но сбывались – грех жаловаться...
II
Фока только что вернулся из Брюсселя со второй премией и собирался ехать в Варшаву, где, по общему мнению, его ждала первая, поскольку мазурки он играл как никто. Конечно, он мог блеснуть и в этюдах, и в скерцо и своим исполнением Largo из Третьей сонаты заставлял вспомнить того же великого Генриха. Но его мазурки должны были особенно потрафить полякам, поскольку в них Фока добился настоящего польского rubato. Не какого-то там вообще, а именно польского, сие же есть нечто неуловимое, капризное, прихотливое, эфемерное, чего никто не может (разве что великий Артур), а он смог. И поляки это, конечно, должны оценить: их всегда подкупает, когда ненавистный москаль пусть даже и говорит по-русски, но играет по-польски.
Словом, все складывалось в его пользу. И родители благословили (не иконой, а партитурой Баха, и это не смешно), и позапрошлой осенью, солнечной, с тихими, мелкими дождиками, запахом грибной прели в воздухе Алла Шервинская вышла за Фоку. И молодые венчались там же, где и Пушкин, и на свадьбе она была красива, как Наталья Гончарова. И, конечно, подруги восхищались, завидовали, умилялись. Только самая близкая Бэлла Серафимович (не родственница писателя), альтистка, умница, стерва, спутанные, полуседые космы до плеч, острые, сухие локти и едва заметная складка на свитере – там, где должна быть грудь (груди лишилась из-за операции), хранила молчание.
Хранила, загадочная как сфинкс, как вестница рока, но это в ее манере, привычке подавать себя. И все прочили Аллу на роль… нет, нет, не Гончаровой (суеверно сплюнуть три раза), а Ванды Тосканини, спутницы жизни великого Владимира, эксцентричного, жеманного и гениального маэстро.
Но прожили они вместе год, и у молодой жены возникло мнительное - никуда от него не деться, ноет и свербит - подозрение: что-то у Фоки не пошло, не заладилось (уж не Бэлла ли чертовка сглазила?). Началось с того, что стал учить Прелюдию и ноктюрн для левой руки. Пианисты понимают, что это значит. Им объяснять не надо, что Фока вывихнул четвертый палец (он и так слабый) на правой руке, ему неудачно вправили, и он полтора месяца не снимал бинты. После этого в Варшаве Фока киксанул на первом туре, и польское rubato не спасло от позорного провала. Правая подвела. На второй тур жюри не пропустило.
Ну, ладно бы на третий, но на второй… Для Брюсселя это срам.
Фоке, конечно же, сразу стали нашептывать, что против него плетут интригу, что жюри протаскивает своих, предлагали даже дать им всем по морде, (то есть дать скандальное интервью), но он скандалить не мастер – с его-то беззащитной улыбкой, ха-ха. Вот и не стал поднимать шума, доказывать всем, что он все-таки (все-таки!) умеет не только сыграть по-польски, но и сказать по-русски.
Собрал свои вещи и на первом же поезде убрался восвояси…
А что его ждало в Москве? Переговоры о том, чтобы уехать профессорствовать в Амстердам, сразу затихли. Раньше-то он упрямился и если прямо не отказывался, то просил дать ему время подумать, затягивал с ответом, ссылаясь на то, что у него старая мама, которую нельзя оставить здесь одну, без ухода и присмотра. И вообще он коренной москвич, патриот, не мыслит себя без Самотеки, Божедомки, Неглинной и Трубной площади.
Такое он ляпнул однажды (и не без старомодного пафоса), и флегматичные голландцы стерпели, проглотили: будь ты кем угодно, но соглашайся. Тем более что получать будешь не жалкие гроши, как в консерватории, а такую сумму, которой хватит и на маму, и на папу, и на дядю. Теперь же под нажимом Аллы он готов был стыдливо спрятать свой патриотизм, лишь бы его позвали. Но не тут-то было. О нем словно забыли, и Амстердам с его каналами и разноцветными (от желтого до черного) домами стал таять в воздухе, как зыбкий, водянистый, словно талый снег на оконном стекле, мираж.
На международные фестивали приглашать перестали, даже убогие и затрапезные, где-нибудь в Прибалтике, Гватемале, Австралии или Африке, слегка загримированной под Европу. Да и здесь, на родине, концерты сократились, ужались, скукожились. Филармония стала кукситься и кисло, с высокомерно-брезгливой миной что-то отцеживать.
Предлагали лишь Махачкалу и Улан-Удэ. Вы послушайте, и вам станет дурно, как сказала бы Бэлла Серафимович. И это ему с его Брюсселем! С его Скрябиным на коленях у Шопена!
III
Тут уж молодая жена забила тревогу. Стала доискиваться и дознаваться, в чем причина. Призадумалась, пораскинула мозгами. Не правая же рука всему виной, тем более что она давно зажила: Прелюдия и ноктюрн так и остались недоученными. Да и к тому же Фока стал играть еще лучше, чем прежде. Об этом все в консерватории почтительно – со значительными лицами - перешептывались. Какие уж там кружева – он с ангелами разговаривал!
Алла пыталась поговорить обо всем с родителями. Но ни мать, ни отец, некогда сидевшие в одном оркестре (она – арфа, он – концертмейстер у скрипок), ничего разумного изречь не могли. Отец по привычке озорничал, комиковал, позерствовал, оттягивал бабочку (всегда был при галстуке) на резинке, чтобы прилепить ее под носом вместо усов, твердил одно и то же: «Фортуна, знаете ли. Задом повернулась, срамница и негодница. Наверное, надо переждать, черт ее дери».
Словом, ответа Алла не находила. Она лишь беспомощно металась, пока ответ не подсказала все та же Бэлла, ее верный и преданный враг. Она всегда злила, раздражала, доводила до слез, но без нее не обойтись, особенно в трудные минуты: могла обругать (даже обматерить), но и умела посоветовать. Кроме того, была большая дока по части всего такого: гастролей, ангажементов, сборов и вообще нынешних концертных дел. Вхожа. Осведомлена. Посвящена.
И к тому же Алла подозревала (а может быть, все это лишь ее фантазии), что подруга втайне любила Фоку. И не просто любила, а собиралась соединиться с ним там, на небесах (врачи ей вынесли приговор с небольшой отсрочкой исполнения)…
Алла позвонила ей, чтобы разузнать, что да как, услышать ее вдохновенную ругань, зарядиться здоровым цинизмом. И попутно навела разговор на Фоку: мол, фортуна повернулась задом, филармония кисло отцеживает и все такое.
Бэлла приняла это как должное, словно иначе и быть не могло. Своим прокуренным голосом она долго вещала в трубку, что времена изменились, публика стала другая, что эти выродившиеся уроды аплодируют между частями сонаты или симфонии, что раньше великая Юдина гневно уходила со сцены, если кто-то ронял номерок во время фуги Баха или шуршал оберткой от конфеты: это считалось преступлением, заслуживающим гильотины. А теперь не отключают свои проклятые мобильники, на звонки даже не выходят из зала и, слегка прикрыв ладонью пасть (выражение Беллы), под фугу Баха ведут переговоры о ссудах, процентах и ипотеке.
Алла слушала в пол-уха: стенания и жалобы подруги ее особо не трогали, поскольку все это для нее не было новостью и она грешным делом сама иногда забывала отключать мобильник, за что себя страшно потом ругала, вынужденная извиняться перед соседями по креслу.
Но в одном Бэлла ее просветила, открыла ей глаза, и сказанное стало для Аллы откровением.
Подруга с тем же равнодушием пояснила:
- Вот она, старая песня. Ты пойми, сейчас никто не способен оценить, как ты играешь – хорошо или плохо. Да и сама музыка до публики уже не доходит. Во всех наушниках: умц-умц-умц, а тут ей предлагают какого-то Шуберта, Шумана или Дебюсси. Ладно бы хиляли «Лунную сонату», но Дебюсси… Ради приличия публика пытается как-то соответствовать, сидеть и слушать с глубокомысленным видом, но на самом деле ничего не понимает. Как говорится, ни бум-бум. Выражение же лица пианиста для нее подсказка: хоть что-то проясняется. И публике уже кажется, что она не такая уж дура. Публика начинает себя уважать и из чувства благодарности готова устроить музыканту овацию.
- Так вот как теперь срывают аплодисменты!
- Шармировать публику – это главное. Но к тому же надо забыть о фраке и строгом концертном платье: нужен эпатирующий, эксцентричный наряд. У концертантки должны быть голые руки, глубокое декольте, чтобы, прости меня, сиськи вываливались. И юбка выше колен. Иначе публике скучно, особенно мужикам – вот и надо их чем-то занять, развлечь, раззадорить.
Алла поспешила оправдаться за мужа:
И, на прощание что-то сердито рыкнув, Бэлла повесила трубку.
IV
Если у Аллы и было намерение заговорить об этом с мужем, то оно вскоре исчезло. Прежде всего, она не знала, как начать разговор, чтобы сразу все не испортить, не смазать, не сфальшивить. Не знала, как к нему подступиться, к этому разговору, найти верный тон, угадать подходящий момент. Иной раз об этом не думаешь и особо не стараешься, не суетишься, но все выходит само собой (находишь и угадываешь). А иной – высчитываешь, прикидываешь, осторожничаешь и с первых же слов мажешь и фальшивишь.
Сколько раз Алла зарекалась – не поддаваться этому соблазну, не пускаться в расчеты, но колесики невидимого счетчика плавно крутились и в окошечках выскакивали циферки, оказывавшие на нее магическое воздействие, противиться которому она не могла.
К тому же Алла, казалось, обладала врожденной способностью все начинать не вовремя и некстати…
Да и если дождаться подходящего момента, это еще не гарантия, что Фока позволит ей вмешиваться в запретную область и давать советы. Таким правом обладала лишь его обожаемая Матильда, перед которой он благоговел так, словно по-прежнему ходил с нотной папкой в музыкальную школу, где она преподавала (священнодействовала), и разучивал под ее надзором гаммы, арпеджио и этюды Черни. Стоило же любимой жене посягнуть на это право, и Фока в ответ мог просто обидеться, отвернуться, замкнуться, и тогда до него вообще не достучишься. А нужен нам такой риск?
Поэтому Алла решила поступить благоразумно и промолчать. Даже не упоминать о Бэлле и своем звонке, тем более что Фока ее суеверно избегает и не очень-то одобряет их дружбу. И не надо давать понять о своих мнительных подозрениях: вот, мол, как все плохо. От этого неприятности только больнее ранят и царапают. Наоборот, она будет показывать, что все в порядке, все хорошо, лучше не бывает.
Будет ласкаться и мурлыкать. Порхать и щебетать. Посмотри, дорогой, какая чудесная осень! Пахнет грибной прелью, как в позапрошлом году, когда мы только поженились! Впрочем, не стоит об этом, а то еще вспомнит, что Бэлла, вестница рока, единственная их не поздравила…
Но вышло все не так, как загадывала Алла, и совершенно вопреки ее благочестивым намерениям. На следующий день за обедом Фока сам заговорил о том же, что и Бэлла: времена изменились, публика стала другая... аплодируют между частями сонаты или симфонии. Конечно, и Юдину вспомнил: вот, мол, раньше уронить номерок во время ее концерта или зашуршать оберткой от конфеты считалось преступлением (она с величественным презрением уходила со сцены), а теперь не отключают эти проклятые мобильники...
И тут-то уж Алла не могла удержаться:
- Времена изменились, но, может, и тебе в ответ надо как-то измениться? – Она смягчила свой вопрос улыбкой.
Фока посмотрел на нее из-под запорожского чуба, закрывавшего глаза, и тоже улыбнулся.
Фока по-своему истолковал ее оговорку.
Возмездие последовало сразу:
Фока оделся, вышел и тихо закрыл за собой дверь. Так тихо, что Алла подумала: лучше бы он хлопнул дверью.
V
Обычно в это время Фока навещал Матильду, о чем его жена прекрасно знала. Знала и была спокойна: Матильда - первая учительница, святой долг, тем более что болеет, лежит и почти не встает, надо и еды принести, и дома убрать, и усладить ее слабеющий слух, играя на рояле недавно выученное (в ожидании суда строгого и беспристрастного).
Словом, Алла всегда благословляла на подвиги: «Иди. Конечно, иди».
Она и на этот раз, конечно, была уверена, что Фока отправится туда, в Хамовники, где жила Матильда, пробудет часа три–четыре и вернется к ужину. Хотя они и немного повздорили (поцапались), у Аллы и мысли не возникало, что Фока способен изменить… изменить своей давней привычке (еще не хватало, чтобы он изменял ей!). Но именно потому, что жена знает, Фока решил в отместку все переиграть и вместо Матильды поехать к Бэлле.
Поехать и остаться до позднего вечера, а может быть, и до утра, чтобы потом плести словесные (не брюссельские) кружева, слагая небылицы о том, что его затащили на день рождения к приятелю, там он по школьной привычке напился портвейна, очумел, заснул и лишь утром продрал глаза.
Вполне правдоподобная история – с кем не бывает. Тем более что и подоплека угадывается: Фока страдает, Фока перешивает… простите, переживает, ведь у него все так плохо, так ужасно, одни несчастья, сплошная чернота.
Да, все уверены, что у него - плохо, и любимая жена, и обожаемая Матильда. Вот он и должен соответствовать, шить (жить) по их меркам. И только одна Бэлла Серафимович (не родственница писателю), альтистка, умница, стерва со спутанными полуседыми космами, знает, как ему хорошо, как он непростительно счастлив.
Ему хорошо с ней (Фока бывал у нее еще до женитьбы), хотя как верный муж он с собою строг и взыскателен, не позволяет себе. А если и позволяет, то очень редко (иногда месяцами не заходит и не звонит) и все собирается прекратить, бросить, порвать решительно и бесповоротно. Но оттягивает разрыв, потому что собираться и оттягивать тоже хорошо, наверное даже лучше всего прочего, он же слаб до всего хорошего.
И до лучшего тоже слаб – только бы хуже не было.
Он отпер дверь своим ключом, хранившимся в потайном кармане, - вернее, слегка схваченной ниткой прорехе. Бэлла встретила его с немым изумлением: она сидела за картами, курила, мяла в пепельнице окурки и раскладывала пасьянс.
VI
Хотя уже стемнело, похолодало (надо законопатить окна, чтоб не дуло), накрапывал дождь, расчерчивая наискось стекла, Фока решил навестить обожаемую Матильду. Но для него было важно, чтобы Бэлла об этом не знала (исчезнуть с радара, чтобы вообще никто не знал). И он сказал ей, что заедет в консерваторию: там сегодня концерт, «Страсти по Матфею», пропустить нельзя, тем более что билеты оставлены.
- Билеты? – Бэлла задала вопрос молча, одним выражением глаз, означавшим, что если бы он ее пригласил, она бы не отказалась.
Но Фока тотчас поправился (вывернул руль):
- Билет. Всего один билет.
Бэлла его отпустила, как всегда отпускала на святое (все-таки «Страсти») дело. Фока поцеловал ее и был таков: взял такси до Хамовников.
Его обожаемая Матильда болела, лежала… да, да и почти не вставала. За ней ухаживала дочь Алиса, но ухаживала скверно, безалаберно, урывками, обещала заехать и забывала (Матильда на нее обижалась), поэтому Фока ей помогал. Вернее, под видом помощи сам все тянул – заменял и сиделку, и домработницу, которую Алиса отказывалась нанять, опасаясь, что та разворует последнее серебро, оставшееся у матери. При этом сама потихоньку подворовывала - относила это серебро в комиссионку, румяному балагуру с усиками Чарли Чаплина – дяде Яше и продавала за бесценок, поскольку тот платил сразу, из своего кармана.
Вот и сейчас Фока предстал перед Матильдой сначала домработницей. Он выложил из портфеля длинный французский батон и всякую всячину: сыр, ветчину, паштет – что успел, остановив таксомотор, прихватить в гастрономе. Затем он преобразился в сиделку – поставил стул рядом, но сел на краешек кровати, чтобы пересесть, как только ей станет неудобно.
Помолчали. Посмотрели друг на друга, выдавая внимательный, изучающий взгляд за рассеянный. Каждый зачем-то разгладил на себе складочку и смахнул соринку. Фока привычно удивился забавному несовпадению между сутью и внешностью своей учительницы: эстетка, умница, рафинированная и утонченная особа, она внешне была похожа на заведующую складом, краснолицую, с опухшим носом и венком кос на затылке.
Матильда отложила книгу, которую читала (вместо того чтобы отпускать селедку и квашеную капусту по накладным) до прихода Фоки и попросила:
- Поиграй мне немного.
Фока привстал и снова сел.
Фока вздрогнул и испуганно отшатнулся, а Матильда, довольная этим, заворочалась, заскрипела пружинами, усмешливо загукала, забухала кашлем.
- Да, ее гроб. Она ведь, как монахиня, спала в гробу. Ты в нем меня и похорони. Или сам ложись. Впрочем, ты еще умирать не собираешься. Вот и поиграй мне…
Фока переставил стул к роялю, поднял крышку и стал играть.
VII
В музыкальной школе Матильда занималась с Фокой гораздо больше, чем с собственной дочерью – особенно, когда готовила его к консерватории. Она целые дни просиживала с ним за инструментом, опекала его, как наседка, не отпускала домой, сама кормила и поила, чтобы он зря не тратил драгоценное время, и от этого даже чувствовала себя виноватой перед Алисой, обделенной ее вниманием. Матильда каждый раз обещала себе: вот он поступит и тогда займусь дочерью, но и из консерватории Фока постоянно к ней бегал, показывал то очередную выученную им сонату Бетховена, то «Крейслериану», то «Карнавал», и возобновлялись те же занятия.
Алисе же так и не удавалось сесть к роялю, хотя она тоже собиралась поступать и, казалось бы, по этой причине могла рассчитывать на внимание матери. И вот пожалуйста: та по-прежнему занята Фокой – такой веселый карнавал…
Но Алиса не обижалась, не завидовала, не ревновала, а лишь была втайне рада, что Фока, всеми признанное юное дарование, талант, гордость и надежда музыкальной школы у матери в любимчиках. Она же, слава богу, избавлена от этой роли и ей не приходится нести тяжкий груз возлагаемых на нее надежд.
Она свободна, никому ничем не обязана и может все себе позволить – даже не любить эту проклятую музыку, даже ненавидеть ее. Ненавидеть - хотя бы в отместку за то, что она ничем не выделяется из всех, никто не считает ее юным дарованием и не прочит в будущие Есиповы или Юдины.
В консерваторию Алиса поступила. Ей натянули проходной балл, поскольку знали ее мать и считали неудобным не принять Алису. Она попала в класс к доценту Еремину, тихому, робкому, молчаливому, у которого не было ни одного лауреата. На экзаменах получала четверки – не те, что ближе к пятерке, а те, за которыми угадывалась тройка. Но перед самым выпуском заблистала – если не музыкальностью, то виртуозной техникой. К тому же умела подобрать платье и аксессуары.
Вот тогда-то в ней проснулась обида на мать, и она стала осыпать ее упреками: «Ты меня бросила. Предала. Ты со мной совсем не занималась»…
… В консерватории Фока случайно - на лестнице - столкнулся с Алисой, сбегавшей вниз (сам он поднимался вверх). Алиса держала в руках ноты Тридцать второй сонаты – держала намеренно так, чтобы все видели. Она сказала торопливо, на бегу:
Тогда она приостановилась, словно сказанное им следовало учесть.
Алиса вздохнула, словно показывая, что и приятные обязанности могут утомить.
Еще раз напоминаю о концерте. Билеты оставлю на контроле.
- Подожди, подожди, а когда?
Она назвала дату.
VIII
Сроки приблизились давно, но исполнились в самом конце осени. С первыми утренними заморозками Матильду похоронили, но, конечно, ничего не вышло из того, чтобы положить ее в старый юдинский гроб. Причуда так и осталась причудой: стоило Фоке гроб этот тронуть, и он посыпался, стал крошиться, поскольку наполовину сгнил.
Алтарь же Фока устроил, как и завещала Матильда – с фотографиями, письмами, иконами. Хороший получился алтарь, он сам был доволен.
Вслед за похоронами приблизились сроки его отбытия: с Амстердамом все получилось. После приглашения пришло еще и подтверждение - вместе с билетом на поезд и адресом гостиницы (недалеко от вокзала, в тихом переулке). Фока сверился со здешним расписанием: есть такой поезд - до Кёльна, а там пересадка.
Алла неделю его собирала, гладила рубашки, укладывала в чемодан с колесиками и наборными замками. Хороший чемодан, европейского вида: она была довольна.
И эти сроки исполнились, наступил день отъезда. Алла рвалась провожать, но все ее просьбы и мольбы Фока отклонял: еще не хватало цветов, чтобы он всю дорогу смотрел, как они увядают.
Лишь поцеловались на прощание.
Вместо вокзала Фока поехал на квартиру, завещанную Матильдой. Там он давно припас две бутылки портвейна – той же марки, что и в школе, с магическими цифрами на этикетке (три семерки). Постоял у алтаря. Первую бутылку выпил одним махом, не отрывая горлышка от губ, вторую – мелкими глоточками, наливая в рюмку.
Сразу охмелел, и ему стало хорошо, как в десятом классе, на темной и сырой чердачной лестнице, где они распивали с приятелями. Посидел у рояля, потыкал в клавиши. Потом у зеркала все пытался кого-то шармировать.
Потом в ванной вскрыл себе вены.
15 декабря 2016 года
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы