Россия — Европа: и, или, не, если… то, ни то… ни сё
Прежде чем непосредственно обратиться к многочисленным теоретическим
затруднениям, поджидающим даже самого бесхитростного мыслителя,
когда перед ним — чистый лист, а в голове трудноразличимым амфибрахием
пульсируют Россия, Европа, Россия, Европа, стоит подойти к вопросу
Россия и Европа (а это ведь всегда вопрос) формально:
какому логическому оператору соответствует союз и, каковым вышеозначенные
понятия ставятся друг другу в некое соответствие. Традиционно
и в паре Россия — Европа подразумевает не (как, например, в парах:
война и мир, Бродский и Евтушенко), причем не весьма своеобразное:
его задача — показать, что негация не-Европа,
будучи логически идентичной негации не-Россия,
в контексте размышлений о том, что есть Россия, имеет куда большее
содержание, чем может показаться сухому логику. Сказать про Европу,
что она не-Россия (вещь сколь истинную, столь и пустую), вовсе
не то же самое, что про Россию — что она не-Европа
(это ж целая традиция русской общественно-политической мысли!).
Эту тонкую разницу, к которой грамматика глуха, без труда улавливает
любой русский человек. В чем же она корениться?
Все дело, несомненно, в небольшой неувязке: вопрос Россия и Европа
ставится несколько поспешно — после вопроса что такое
Европа, но до что такое Россия. Налицо
типичная охота на двух зайцев: и другим покажем, и сами посмотрим.
Но насколько она случайна? (Предположение, что она входит в существо
русского характера сразу же отбросим, ибо последний и находится
под вопросом — естественно, методологическим.) Ответ очевиден:
никакой случайности тут нет, Россия действительно традиционно
самоопределяется из того, что она не-Европа.
Да, здесь есть логическая неточность: из суждения «а
не равно не-а» суждение «а равно
b» с необходимостью не следует, т.к. для последнего
необходимо доказать истинность суждений а=а и
b=b. Получается, что область достоверных высказываний
о сущности России сводится к негациям. А основания таких негаций
— извините, к истерике. Либо к абсурду.
Исправить ситуацию, созданную безразличной формальной логикой,
вероятно, должна философия — не ее ли отличает озабоченность собственными
основаниями? Не просветят ли нас те, кто размышлял о сущности
России философски — ведь единственно об этом
вся русская философия? Например (начнем с истоков национальной
мысли), Юрий Крижанич, часто причисляемый современными учебниками
по русской философии к славной просветительской когорте. Предварим
пару цитат краткой биографической справкой: родился в Хорватии,
получил богословское образование и был католическим священником-миссионером.
В 1659 году отправился в Россию, но уже в 1661 — в Тобольск (на
этот раз помимо собственной воли). После освобождения в 1676 жил
в Польше. Просвещал же так: «Греки научили нас некогда православной
вере; немцы нам проповедуют нечестивые и душепагубные ереси. Разум
убеждает: грекам быть весьма благодарными, а немцев избегать и
ненавидеть их, как дьяволов и драконов… Дома их располагают к
изнеженности, ибо содержаться в такой чистоте, что гостю и плюнуть
на пол нельзя, чтоб служанка тотчас не подтерла, — не будем подражать
чересчур заботливой и не жалеющей труда чистоплотности немцев»
(цит. По Г.Г. Шпет. Очерк развития русской философии).
Еще «разум убеждает… чтобы к философским наукам мы относились
не так стремительно и свободно, как относятся к ним немцы, но
чтобы изучала их с той умеренностью, с какой их изучали и преподавали
святые отцы… Как всякое почти добро, если будет излишне, обращается
во зло, так и философия, если будет общим достоянием целого народа,
приносит с собой много вопросов и волнений и многих отвлекает
от труда к праздности, как мы это видели у немцев». Просветительская
позиция Крижанича в контексте нашего вопроса ясна: не-а
России конечно же имеет основание b, но о нем
лучше не спрашивать (дабы избежать истерики и праздности), а заниматься
делом. Читатель, не ждут ли тебя более срочные дела, чем читать
этот текст?
Если нет, то можно добавить, что приведенный нами пример вовсе
не исключительный: в середине XIX века философский факультет Санкт-Петербургского
Университета был разделен на историко-филологический и физико-математический,
преподавание философии (почти что по рекомендации Крижанича) ограничено
логикой и психологией, а чтение соответствующих лекций поручено
не профессору, а законоучителю, причем находящемуся под надзором
назначаемых Синодом наблюдателей. Скажем, тогдашний профессор
богословия Райковский издал свои лекции под следующим заглавием:
Логика, описывающая механизм нашей мысли, ее формы и законы
на основании здравого и притом христианством руководимого смысла.
С точки зрения Райковского, не-а России имело
свое твердое и непоколебимое основание в уложениях Святейшего
Синода. Студенты, однако, того не ценили и лекции посещали плохо.
Были, конечно, и исключения: отец Янышев перед поступлением на
кафедру пять лет находился на службе, как священник, в Германии,
и воспользовался своим положением и досугом, чтобы усовершенствовать
свои знания. Посещаемость его лекций была столько высокой, что
в итоге пришлось проводить их в актовом зале (см. А.И. Введенский.
Судьбы философии в России): лишь прислушавшись
— вопреки совету первого отечественного просветителя — к хитросплетениям
немецкой философии, российское любомудрие оказалось способным
привлечь молодые умы к своему святому глаголу.
Впрочем, переполненные аудитории и актовые залы не образуют еще
предел возможной в России популярности: бывали времена, когда
поэтов и мыслителей встречали переполненные стадионы. Тем паче,
что совсем особенной популярностью всегда пользуются в России
те, кто на публике вовсе не появляется и сокровенные свои мысли
и намерения при всем честном народе просто так не обнаруживает.
Например (не будем ссылаться на невидимые самиздатовские бестселлеры,
беззвучное пение грубо замалчиваемых бардов и последние президентские
выборы, ибо сам феномен гораздо старше) — господа славянофилы.
Эти знамениты настолько, что квалифицированы как «наиболее оригинальное
философское направление в России» самим Лосевым А.Ф., крупнейшим
в мире специалистом в области античной эстетики (каковой, кстати,
титул навсегда останется за ним по древнему праву отцовства: так
вот изобретешь себе предметную область и слывешь потом лучшим
ея знатоком — еще Бэкон сказал, что познать значит сделать). А
между тем идейного вождя славянофильства, Хомякова Алексея Степановича,
реже всего можно было заметить за университетской кафедрой или
публичной трибуной. Получив домашнее воспитание, Алексей Степанович
выдержал при Московском университете экзамен на степень кандидата
математических наук, после чего провел восемь лет на военной службе.
Оставив же ее в возрасте 25 лет, занялся своим имением, где, по
свидетельствам соседей (ни сном, ни духом не ведавших о его славянофильстве),
сильно англоманствовал. Словом, человеком был совершенно частным.
И в частности, в противовес «худосочным теориям познания и онтологии»
немецкого идеализма, этого жалкого продукта протестантства, А.С.
провозгласил «общую соборную, то есть церковную теорию познания».
Поистине прав был классик античной эстетики, утверждая, что «мышление
Хомякова было совершенно свободным и независимым»: редкая фантазия
соединит в себе познание и церковь, если, конечно, под познанием
не понимать гнусавого повторения того, что настолько хорошо известно,
что давно всеми позабыто.
Впрочем, Хомякову было виднее. «Я признаю церковь более свободную,
чем протестанты», — говаривал он, тщательно отделяя в своей историософии
иранство от кушитства — для того лишь, чтобы прочертить между
ними тонкую линию третьего пути, по которому и предстояло двинуться
историческому мессии, державе Российской. Прочертил, наметил.
Не достаточно, однако, подробно описал Алексей Степанович промежуточные
станции и полустанки этого великого пути. Ясно было, что цель
— спасение и что идти к ней надо ровно между иранством и кушитством,
ни в то, ни в другое при этом не впадая. Но вот как отыскать это
(по-видимому, очень узкое) ущелье, указаний Хомяков не оставил:
не то дела хозяйственные не дали, не то счел он это и без того
очевидным для всех (практикующих общую соборную теорию познания,
разумеется). Чтобы, однако, не оставлять честную публику в полном
неведении, описать социально-политические тропинки к третьему
пути взялся друг и соратник Хомякова, Константин Сергеевич Аксаков,
которому хозяйственные проблемы по счастью не досаждали. Это-то
и дало ему возможность активно полемизировать с революционными
демократами по важнейшим вопросам русской общественной жизни —
где за чаем, а где и за кофе, смотря по тому, кто заказывал –
славянофил или западник. Запад идет путем «внешней правды», блюдет
«вексельную честность» (то есть платит по долгам, говоря прямее),
стремится к юридической справедливости (это когда всякое сомнительное
в отношении себя действие можно рассмотреть в независимом суде,
а в ответ на обвинение выступить с квалифицированной защитой).
Все это русскому человеку чуждо, ибо «Россия никогда не пристрастится
к так называемой практике гражданских учреждений; она не верит
и никогда не поверит мудрости человеческих расчетов и человеческих
постановлений, она верит высшим началам, она верит человеку и
его совести». И вера эта — дававшая и до сих пор дающая каждому
русскому твердое внутреннее право нарушать закон везде, где это
можно сделать безнаказанно — исторически прогрессивна: благодаря
ей, думалось Аксакову, народ русский быстрее других вырвется к
моральному абсолюту общежития, к неполитическому общинно-нравственному
порядку. Так оно, Константин Сергеевич, и получилось. И сколько
ни называли третьим путем традиционное российское беззаконие,
оно и через полтора столетия не перестало быть тем, чем оно —
в свете здравого смысла — было и остается: банальным отсутствием
политического и правого сознания и «практики гражданских учреждений».
Человеку, испорченному общей историко-философской образованностью,
упорство, с каким Россия настаивает на своей особенности и как
бы спорит о ней с Западом, напоминает знаменитый спор древних
и новых о свободе, блестяще изложенный Бенжаменом Констаном в
его речи 1819 года. Оправдывая необходимость обеспечения индивидуальных
гражданских свобод в современном (новом) государстве, Констан
проводит разницу между позитивно определяемой свободой древних
и абсолютно негативной свободой новых. Свобода древних была «свободой
для»: свободой для коллективного обсуждения общих дел, рассмотрения
жалоб, объявления войны и мира, заключения союзов с другими городами,
принятия законов и контроля за их исполнением. Наконец, для коллективного
просмотра новинок театрального сезона. Любое действие гражданина
соразмерялось с суждением сограждан. Взамен ограниченный таким
образом индивид получал право участия в общественном суждении
(каковое — учитывая ничтожные размеры античных полисов — могло
быть весьма весомым) и чувство защищенности и принадлежности своему
полису. Новое государство, напротив, обязано предоставлять «свободу
от»: свободу от всяких посягательств на личную жизнь и деятельность
своих граждан. Граждан стало так много и деятельность их приобрела
настолько разнообразный характер, что государство как гражданское
целое не вправе больше брать на себя обязанность решать и предписывать
в отношении каждого из своих членов. Поэтому в каждом гражданине
предполагается наличие здравого смысла и доброй воли, достаточных
для того, чтобы самому решать, что такое хорошо и что такое плохо.
В споре, который Россия ведет с Западом, дело тоже идет о свободе.
И хотя Запад продолжает настаивать на абсолютной свободе правосознательного
индивида, Россия — вопреки очевидной логике этого спора — вовсе
не призывает вернуться к позитивной свободе древних. Мы и здесь
продолжаем следовать по третьему пути: нам не нравится личная
ответственность за свои поступки, которая является условием европейской
свободы (это ж ведь надо думать, прежде чем делать), но нам в
то же время положительно все равно, что народ решит «там на площади»
(жираф, как известно, большой). Третий путь оригинален: это тоже
«свобода от» — от всякого раздумья о собственных действиях и от
всякой за них ответственности. Мы даже название специальное для
этого придумали — воля вольная. Только вот почему это полное интеллектуальное
бездорожье до сих пор называется «путем» (пусть и третьим), продолжает
оставаться неясным.
Однажды одному нашему бывшему гражданину, путешествующему по просторам
Соединенных Штатов, тоже пришлось выдумать собственный термин.
Профессор Пнин, сдав свой багаж в камеру хранения (оставалось
еще два часа до автобуса – время более чем достаточное для осмотра
достопримечательностей славного города Whitchurch),
поинтересовался: Quittance? Работник вокзала,
не особенно сведущий в иностранных языках, профессора не понял
и квитанции ему не дал, отчего последний и поимел потом досадные
трудности с получением своей сумки обратно. Было бы излишней натяжкой
предполагать, что говоря quittance, набоковский
Пнин хотел найти лучшее название для необходимой ему бумажки или
отсылал к особому русскому понятию, ей соответствующему. Появление
этого «третьего слова» было определено исключительно тем, что
профессор не знал, что квитанция по-английски receipt.
Просто Пнин плохо говорил по-английски. Что обязывает нас спросить:
а не той же ли самой природы наш славный третий путь? И, соответственно,
каков тогда рецепт?
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы