Циппер и его отец
Перевод Анатолия Кантора
IX
В разгаре лета приехал брат Циппера из Бразилии.
Я никогда его раньше не видел. Когда он приезжал, меня не приглашали.
Ведь с ним встречались лишь раз в году, хотели побыть с ним наедине,
без посторонних. Его присутствие стоило денег, а ему не признавались
в том, что «экономили». Ципперы всё ещё могли его угощать, а он
ел «за десятерых» – по описанию Арнольда. По его словам я представлял
себе дядю Арнольда чем-то удивительным. Прежде всего, он был фермером.
Также – человеком, которым движет воображение. Человеком, который
держит рабов, при случае ловит диких лошадей. Человеком, который
однажды нашёл или найдёт ещё золотую жилу. Человеком без пиджака
и жилета, с широким поясом и большой панамой. Тот факт, что брат
честного обывателя Циппера был фермером, казался мне ещё менее
вероятным, чем история о «необыкновенных обстоятельствах» в Монте-Карло.
И всё-таки это было так. Дядя Арнольда был настоящим фермером
из Бразилии. На этот раз мне предстояло его увидеть.
Он прибыл в жаркий, знойный день; это было в июле или в августе.
Днём старый и молодой Ципперы пошли на вокзал.
На следующий день я обедал с фермером.
Он действительно был почти таким, каким я его себе представлял.
Напрасно я искал на его лице фамильное сходство с его братом.
Он вовсе не был похож на него, он был замечательной историей,
историей их Бразилии. Он был на три головы выше старика Циппера.
У него была гладко выбритая голова, тёмно-коричневый, всё равно
что проваренный насквозь затылок, крепкий красный нос и крошечные
светлые глазки под густыми короткими бровями. Его взгляд был острым
и быстрым, как стрела. Его глаза – словно сверкающие тёмным вечером
лампы. Подбородок его был правильной трапецией. Широкий и жёсткий,
он походил на кафедру или гладкий, обтянутый кожей камень. О камне,
впрочем, напоминал весь человек. Он стоял, как стена. Он молчал,
как стена. Человечнее он становился, когда пил. Он отправил Арнольда
за несколькими бутылками вина. Он и сам купил по дороге несколько.
В прихожей стоял его замечательный чемодан. Это был старый ранец
их коричневой кожи, крышка и дно его были в складках, как у гармошки.
На диване лежала его шляпа, – он никогда не снимал её в прихожей.
Это действительно была большая, с широкими полями панама. «Очень
рад!» – сказал он мне при встрече на плохом немецком и подал несказанно
большую, сухую тёплую руку. Затем он осведомился о войне тоном,
которым спрашивают об урожае или исходе интересного мероприятия.
Дома у него были более важные дела, – скот, урожай и работники
отнимали уйму времени. Если бы он был богат и беспечен, он, возможно,
сражался бы на той или иной стороне. Он выразил искреннее восхищение
по поводу трёх железных колец Циппера. Пепельницу из шрапнели,
которую привёз с собой Арнольд, он собирался взять в Бразилию.
Бархатное кресло, в котором сидел Цезарь, он рассматривал по несколько
раз в день. Он не чувствовал, что сердце Циппера замирало, он
не видел, как глаза Циппера расширялись и взгляд устремлялся вдаль
(взгляд, который бродил по широким полям страданий), когда он
обстукивал и вертел кресло, говоря равнодушно:
– Значит, здесь Цезарь и жил, кресла ему хватало. Когда я был
здесь в последний раз, ему целого города было мало. Ничего удивительного,
что в этом кресле можно было свихнуться.
Каждый день, когда приходила газета, фермер спрашивал: «Есть там
сегодня снимки?». Он ведь думал, что наша газета выходит сегодня
иллюстрированной, а назавтра – с одним лишь текстом только потому,
что её фоторепортёр случайно заснул. «Плохи стали ваши виргинские»,
– говорил он во время курения и крошил дорогие сигары, за окурки
которых его брат был бы ему благодарен. Неукротимая жажда удовольствий
гнала его во все места, где музицировали, танцевали, играли в
театре. Чтобы заполнить часы, проводимые им дома, он купил граммофон,
который обещал оставить Ципперу. После обеда он ложился на диван,
даже в моём присутствии. Тогда я видел, как его взгляд блуждал
по комнате и прилипал к людям и вещам, будто искал, чей образ
забрать в свой сон. Наконец, застывал он на красном кресле, становился
блаженно-умиротворённо-сонным, и веки фермера слипались.
Я заметил у фермера несколько редко используемых выражений; он
разговаривал в несколько своеобразном стиле. Если ему нравилось
что-то, – безразлично: мужчина или женщина, событие или вещь,
– он говорил: «приятный». Он мог сказать: «суп был приятный»,
я был «приятным», – это означало, что я ему нравлюсь, – пепельница
из шрапнели была «приятной». Если ему что-нибудь не нравилось,
то называл он это не «неприятным», как я с полным основанием мог
ожидать, а «исключительным» Он говорил, к примеру: «Театр этот
исключительный», – имея в виду, что ему не понравился зрительный
зал, в котором было слишком много колонн; а сцена была «исключительной»,
так как занавес представлял собой «старую живопись». Ведь всякое
изображение он называл «живописью», показывая тем самым, что отличает
нарисованное от сфотографированного. Мебель, которую можно было
передвигать, – как стулья или столы, – он называл «колымагой».
Госпоже Циппер говорил: «невестка», господину Ципперу – «братец»,
Арнольда он называл «Циппер-младший». Он говорил, что не запоминает
имён, и они ему не нужны. Своих собственных сыновей – у него их
было трое – он простоты ради назвал одинаково. Все они было Уильямы.
– Ну, разве он не молодчина? – говорил старик Циппер о своём брате.
– Вот энергичный мужчина! Ни я, ни другие братья такими не были.
В четырнадцать лет он перебрался через океан. Я хотел сделать
то же самое; если б не вклинилось Монте-Карло, – был бы сейчас
фермером, как он.
Я подумал о «совершенно особенных обстоятельствах», взглянул на
старика Циппера, который разговаривал теперь беззубым, слабым,
вялым ртом, смачивавшим слова, прежде чем произнести их, о седом,
сгорбленном старом Циппере, – и сравнил его с братом, который
был лишь на год моложе. Он, – фермер, – был не с этого старого
континента, не с этого кусочка середины Европы, где началась война,
где вскрылся запущенный гнойник. Никогда не стал бы старик Циппер
фермером в Бразилии, он был просто обывателем срединной Европы.
После того как фермер погостил с неделю, Ципперы завели разговор
о намерениях сына. Арнольду не хотелось при этом присутствовать.
– Я не хочу, – сказал он мне, – чтобы дядя помог мне. Ты же его
видел! Грубый, узколобый, эгоистичный человек! Если он возьмёт
меня с собой, то будет эксплуатировать больше, чем чужого. Ненавижу
это родство! Не хочу иметь ничего общего со своей семьёй. Никогда
не поеду в Бразилию с дядей! Буду искать свой собственный путь.
Я уже держусь на плаву.
Однако фермеру и в голову не приходило взять Арнольда с собой.
X
Была глубокая ночь; из садов слышалось стрекотание кузнечиков.
Мы вышли из кафе. Мы встречались там часто. Его закрыли слишком
рано; был полицейский час, который мы ненавидели. Мы пришли поздно,
выпить чашечку мокко. Нам казалось тогда, что мы многое должны
сказать друг другу, и что это бесчеловечно – вообще закрывать
кафе. Теперь, когда я давно примирился с полицейским часом, я
не могу объяснить себе, почему мы считали тогда, что только в
кафе можно поговорить друг с другом. Возможно, потому, что мы
только что вернулись с войны. Каким бы мрачным, нищим, отчаявшимся
не выглядел тогда город, мы были возвратившимися домой горожанами
и чувствовали себя в нём уютно, – после многих сотен вечеров и
ночей в траншеях, после ночёвок на глинобитном полу, в болотах,
после ночей в сельских хижинах, со старой газетой в руке, после
ночных атак и ураганного огня. Нас выбрасывали вон, кафе закрывали,
ставили друг на друга стулья, кёльнеры сгрудились у кассы, подсчитывая
выручку, а мы выскользнули прочь, как бездомные собаки.
Была тёплая летняя ночь. Мы ходили туда и обратно, провожали друг
друга, и когда добирались до двери дома одного из нас, – чувствовали
страх, который подстерегал наверху: в комнате, в постели, во сне,
в сновидении. Поворачивали обратно и доходили до дверей другого.
Лишь когда за домами вставало бледное утро, мы расставались на
полпути. Теперь каждый ощущал меньше страха перед домом, о котором
во время войны так тосковал, и в котором после возвращения уже
не чувствовал себя как дома. При восходящем солнце засыпалось
спокойно, – не хотелось видеть наступающего дня.
В одну из таких ночей Арнольд сказал, как отозвался дядя о его
намерениях:
– Если вы даже миллион на это дадите, невестка и братец, я вашего
сына не возьму. У меня есть деньги, он мог бы жить у меня, мог
бы у меня во всяком случае питаться. Но я не возьму его. Бразилия
– опасная страна. Кто мог стать там кем-то – тот давно уже туда
уехал и стал там зрелым человеком. Но законченного европейца я
на свою ответственность не возьму. Могу дать ему ссуду, если он
захочет поселился здесь в деревне. Сможет он стать крестьянином?
Я помогу ему. Однако не под честное слово, а под расписку; я ведь
подарков не даю, когда дело касается собственности, – иначе я
как бы в лицо плюю человеку, которому отдал деньги навсегда. Спросите
его, пусть скажет, чего он хочет.
– Так ты решился?
– Нет, – сказал Арнольд, – разве я могу вообще на что-то решиться?
Иногда мне кажется, что я вполне мог бы быть крестьянином. Потом
это представляется мне слишком романтичным и абсурдным. Поселиться
на природе? Разве я могу ложиться спать с петухами и вместе с
ними вставать? Разве я могу один-единственный вечер обойтись без
кафе, без разговоров с тобой, с другими? Разве я могу там жениться,
завести детей, которые будут водить скотину на луг?
– Но в Бразилии ты тоже делал бы всё это.
– В Бразилии – да. Так же как в Нью-Йорке мог бы продавать газеты
на улице, а здесь – нет.
– Почему не здесь?
– Потому что меня знают. Потому что это было бы смешно, я был
бы нелепой фигурой.
Я никоим образом не пытался убедить Арнольда. Но я не понимал,
почему здесь он не мог продавать газеты. Почему он был бы нелепой
фигурой? Из-за занятия какого-либо рода не станет человек смешным,
если не смешон уже сам по себе, – хотел я сказать ему. Но не сказал.
Я чувствовал, что это ни к чему. Чувствовал, что этот человек,
как и любой другой, предпринимая что-то или от чего-то отказываясь,
следует определённым законам. В эту ночь я ощущал законы мира.
Я слышал быстрый, точный, неумолимый, бесперебойный ход колёс,
которые приводят в действие механизм рока. Я думал, – сын старого
Циппера подчиняется неизвестному приказу, как подчинялся ему сам
старик, как будут подчиняться внуки старика. Я представил себе
тот вечер, когда фермер отнял у Ципперов всякую надежду. Должно
быть, воцарилось молчание, подобное тому, какое последовало за
сообщением старика о сдаче внаём салона. Родителям Арнольда пришлось
убедиться, что жизнь их пропала даром. Сын должен был дать своим
старикам тепло и свет, а он приходил к ним поесть супа.
На следующий день я встретил старика Циппера. Он сидел в парке;
газету он читал с большой лупой в руке, так как очки уже не помогали.
Когда он сидел так, в углу скамейки, в своём поношенном чёрном
костюме, плечи которого были почти такими же зелёными, как окружавшая
его листва, ему можно было бы дать милостыню, если б благодаря
газете и очкам он не обладал некоторой респектабельностью. Я подсел
к нему.
– Ну, – сказал он, – Арнольд, конечно, рассказал тебе, что мой
брат не хочет ничего о нём знать. Ты ведь товарищ его с детских
лет, ты знаешь его так же хорошо, как я, даже лучше – следовало
бы сказать. Считаешь ли ты, что он может поехать в Бразилию один?
Не думаешь ли ты, что он одарён выше среднего уровня? Если б не
эта война! Разве не стал бы Арнольд всем, кем захотел бы? Дела
мои шли хорошо… – старик Циппер забыл уже, что в его ничтожных
доходах война была виновата куда меньше, чем он сам, – я содержал
бы его ещё некоторое время. Он должен стать крестьянином, – считает
мой брат. Мой Арнольд – крестьянин! Почему тогда не столяр, как
мой отец? Я думал, моя семья пойдёт вперёд, а не вспять.
И Циппер ещё полчаса кряду рассуждал подобным образом. Наконец
он рассказал мне «по секрету», – он взял меня за руку, умоляя
молчать об этом, – что сам ищет должность для Арнольда. Он «раскапывает»
все свои связи. Арнольд не должен знать, что отец для него «землю
роет». Арнольд должен сделать однажды «блестящую карьеру».
Тут он ушёл, старик Циппер. Газеты торчали из кармана его пиджака,
солнечные крендельки играли на его спине; он не только был сгорблен,
его даже шатало от слабости, будто тяжёлое бремя тяжести тянуло
его то направо, то налево. Он был знаком с садовником и поздоровался
с ним, – приятный человек, один из тех людей, с которыми Циппер
считал полезным ладить. Да, он даже остановился, – садовник, перекапывавший
газон, – и подошёл, опираясь на лопату, к железной решётке, отделявшей
клумбы от аллеи. Циппер разговаривал с садовником. Он, вероятно,
радовался, зная, что я всё ещё смотрю на него, и показывая, что
он здесь – известная личность. Одному ему, из всех прогуливающихся
в парке, позволено было ступить на газон. Вероятно, это преимущество
наполняло старика Циппера гордостью даже теперь, когда он искал
должность для Арнольда.
Он был знаком с гофратом Кронауэром из министерства финансов.
(Кто, впрочем, не знал его? Каждому Кронауэр хоть раз да помог.)
Он был одним из давнишних клиентов Циппера. Какое отношение к
гофрату Кронауэру могла иметь революция? Знатока законов, административного
права, подоходного и промыслового налога, подрядов и наценок она
никак не касалась. Он остался на службе, он укоренился там, как
старое высокое дерево в парке. Он творил добро, оказывал помощь
и протекцию. Старик Циппер не зря побывал у него. Арнольд получил
должность.
– В то время, когда чиновники, прослужившие уже лет десять, оказываются
на улице, Арнольд получил место! – сказал старик Циппер. – Республика
тоже без настоящего управления обойтись не может. Лучшее тому
доказательство – назначение Арнольда!
– Очень приятно! – сказал фермер. На следующий день он уехал.
В доме Ципперов о нём потом редко говорили. Он себя опозорил.
Он пренебрёг Арнольдом. Не взять такого гения с собой в Бразилию
– уже в этом проявилось полное невежество фермера.
– В сущности, – сказал однажды старик Циппер о своём брате, –
у него никогда не было времени ни поучиться чему-нибудь, ни поразмыслить
о чём-нибудь. – И перешёл от фермера к распорядку дня.
Распорядок дня заключался в том, чтобы на все лады восхвалять
Арнольда. Старик Циппер забыл уже, что он сам и нашёл Арнольду
место. В семейных беседах выходило так, будто сын сподобился великой
чести привести в порядок финансы страны.
Месяцем позже Арнольд вступил в должность.
Он был мелким чиновником с ничтожным окладом. Отец же видел уже
в нём министра финансов. Арнольд никак не разделял оптимизма своего
отца.
– Как может человек, который вернулся с войны и не был прежде
чиновником, просиживать восемь часов ежедневно за письменным столом?
– вопрошал он. – Я сижу в комнате на пятом этаже вместе с двумя
другими мужчинами; оба так же стары, как мой отец. Ты не догадываешься,
как они меня ненавидят. В один из последних дней я пришёл в контору
в моём новеньком светло-сером костюме. Один из них, господин Краних,
тотчас обежал всю контору и поведал всем, что, мол, молодой служащий
явился сегодня на службу в светлом костюме. Я как раз вышел в
коридор, а там стоят несколько чиновников, шушукаются и поглядывают
на меня. Другие будто случайно открыли двери в коридор, высовываются
и снова прячутся. Наконец, вызывает меня к себе Кронауэр и говорит,
что я мог бы, ввиду бедственного положения служащих, которые являются
всё же отцами семейств, не носить на службе новые костюмы. Он
сам, мол, тоже носит старые. Кроме того, я ведь мог бы одевать
предписанное распорядком форменное платье!
Ты не можешь представить себе, как мне противен этот мундир! Ещё
один! Только я от него отделался! Я попытался передвинуть свой
стол немного ближе к окну. Хотя из него и так ничего не видно;
оно выходит во двор, перед стеклом у него решётка, на другой стороне
– тоже конторы, двор до тошноты чист, – туда строго-настрого запрещено
бросать обрезки бумаги, пепел и окурки сигарет. Однако стол другого
чиновника, стоящий у второго окна, должен стоять по прямой линии
к моему! Я вышел на пять минут, а когда вернулся, – мой стол снова
стоит на прежнем месте. Старики перетащили его обратно!
У них в шкафу – мыло, щёточки для ногтей и полотенца. Перед тем
как уйти, они моют руки. Я не могу там руки мыть. Я ликую, когда
ухожу. Я иду домой с грязными руками. Благодаря этому могу уйти
со службы раньше них. Я говорю: «Добрый вечер!». Они не отвечают.
Я выхожу. С лестницы окликает меня кто-нибудь: «Господин Циппер!»
– «Что такое?». – Я, если случайно приду завтра утром раньше,
должен взять ключ не у портье, а в комнате 25 на третьем этаже.
Служба начинается в девять часов. Я прихожу без пяти девять. Оба
уже там. Однажды прихожу без четверти девять. С половины девятого
они уже на работе.
По службе я с ними не связан. Они мне не начальники. Однако, когда
я заканчиваю оформление документа, один из них всегда подходит
к моему столу и говорит: «Очень хорошо, господин Циппер!». Они
не решаются меня порицать, но нашли более коварный способ: они
унижают меня похвалой. Иногда они затевают общий разговор о современной
молодёжи. Каждый молодой человек, побывавший на войне, считает,
мол, себя умнее старших. Однажды я не удержался и сказал им: «Вы
ведь сами отправили нас на войну!». Я думал при этом о своём отце.
Ты помнишь, как он стоял однажды в мундире фельдфебеля перед зданием
военной школы? Кстати, о моём отце: я совсем не могу больше обедать
дома. У него тысяча вопросов. Вечно он хочет знать, довольны ли
мною. Я должен обстоятельно докладывать ему о моей ежедневной
работе. Он вообразил себе, что я составляю законы о налогообложении.
Но я… ты ведь знаешь, чем я занимаюсь? Сложением и вычитанием,
умножением и десятичными дробями.
Это невозможно выдержать! Я хотел бы найти что-нибудь другое.
Однако когда я заканчиваю работу, мне хочется как можно скорее
оказаться дома. Трамвай приходит в шесть часов двенадцать, а следующий
– в шесть двадцать. Часто случается, что один из стариков, пока
я спускаюсь, рассказывает мне очень медленно что-нибудь совершенно
неинтересное, – и мне приходится ждать трамвая ещё восемь минут.
Эти восемь минут для меня – длиннее целого дня.
Я не хочу глядеть на улицу, пока день ещё не миновал. Я иду домой,
одеваю самое новое, лучшие туфли, лучшую рубашку, затем наигрываю
что-нибудь, – лишь несколько мелодий, что ещё помню, – потом наконец
наступает вечер. Он приходит, пока я играю; мне кажется, что я
вызываю его. Мне плевать на всё моё воспитание; я благодарен отцу
только за то, что он приохотил меня к музыке.
Вечером я выхожу на улицу. Я стыжусь самого себя, пока не исчезнет
хоть кусочек дня. Ведь этот день я начал на службе, он испорчен,
грязен, мне нет до него никакого дела. Кроме того, я устал, как
после отступления, как после трёхдневного похода. Я был голоден
целый день, будто провёл его на свежем воздухе. Это голод, сопровождающий
истощение. Такой же голод испытывают глубокие старики, целый день
лежащие в постели.
Наконец, с такой работой можно примириться, хотя она и бессмысленна.
Война тоже была бессмысленна. Однако там равнялись на командира,
он заменял собой смысл. Каждый день и каждый час наказывали и
награждали. Получали приказ, – он замещал цель. На службе же ты
не видишь, куда идёт документ, для чего и кому он нужен. Иногда,
должен тебе в этом признаться, меня вдруг охватывает какое-то
глупое честолюбие. Я начинаю вырисовывать особенно красивые буквы
и округлые цифры; я составляю полчаса акт, который мог бы закончить
за пять минут. Можешь ты это понять?
– Я понимаю, – сказал я. – Я думаю, война испортила нас. Признаемся,
что мы вернулись к неурядицам мирной жизни. Мы знаем столько же,
сколько мёртвые, однако должны прикидываться дураками, так как
случайно остались в живых. Эта улица и эта служба, эти налоги
и эта почта, и танцы, и театры, и болезни, родительский дом и
всё прочее, – всё представляется нам нелепым. Мы способны, возможно,
ещё на две вещи, которые показывают нам, что мы ещё живы. Мы можем
подчиняться и приказывать. Но подчиняться – удобнее, чем приказывать.
Мы занимаемся этим как своего рода общественной забавой. Ведь,
когда мы были посвящены смерти, военные приготовления к ней были
всего лишь игрой. Мы были настолько же выше этого, насколько солидные
мужчины, желающие скоротать время в дороге, выше тех костяшек
домино, которыми они играют. Однако это интересовало нас, то есть
– это нас развлекало. Теперь я думаю, что этот мир, этот военизированный
мир, который, разумеется, был хорош только для обречённых на смерть,
был чистым, обустроенным, уютным миром. Он берёг нас от жизни,
которая приносит усталость, заботы, которая состоит из планов,
мыслей, надежд, катастроф. На войне нет никакой надежды, никакого
плана, никакой мысли. В два часа тридцать минут ты должен явиться
с рапортом. Ты совершенно точно знаешь, как будет выглядеть полковник,
что он скажет, что он прикажет, за что он тебя накажет. Это содержится
в уставе воинской службы. Если полковника настигнет удар штыка
или пуля, его заменит майор. Если его нет здесь, то капитан. Если
нет никого, ты должен сам себе всё сказать, сам сделать всё, что
в этом случае надлежит. Как великолепно устроен такой мир! Нет
никаких сомнений, никакой неопределённости, никакой совести, никаких
забот! Если нет хлеба – ты голодаешь. Двадцать пять сигарет полагается
тебе в день. В шесть часов утра – на марше. В половине пятого
тебя будят. В пять ты получаешь чёрный кофе.
– Послушай! – воскликнул Циппер. – Можно подумать, ты советуешь
мне вернуться в армию! Слишком поздно! Никакой войны нет!
– Советую тебе, – сказал я, – найти женщину.
– Мне следует влюбиться?
– Может быть, и влюбиться. В любом случае женщина тебе поможет.
Поможет обрести иллюзию, что ты в этом мире должен ещё чего-то
искать. Она хочет платья и туфли, квартиру и еду, а иногда – ребёнка.
Когда ты о чём-то будешь заботиться, тебе легче будет вообразить,
что нужно ещё для чего-то жить.
– Я был влюблён один-единственный раз, – сказал Арнольд. – По-настоящему
влюблён. Ты знаешь Эрну Вильдер? Она жила по соседству. Детьми
мы встречались по утрам, когда шли в школу, и когда возвращались
домой. Её и мои родители однажды поехали вместе во время каникул.
Мы были на одном курорте в Силезии, и занимали вместе одну виллу.
Наши отцы были деловыми партнёрами. У Вильдера дела шли не блестяще,
но всё же лучше, чем у отца. На том курорте мы могли жить только
две недели, Виоьдеры оставались дольше. Однако в моей памяти эти
две недели кажутся шестью, – так много я тогда пережил. Мне было
тогда пятнадцать, ей, кажется, – тринадцать. Целые дни мы вместе
играли; мы ведь были почти ровесники. Там была гора, её называли
«Глориетта». Наверх вела извилистая дорожка. По пути стояли скамейки,
на них сидели парочки влюблённых. Днём мы их не видели или не
замечали. У нас были более важные дела. Искать жуков-рогачей,
собирать жёлуди, ловить бабочек. Когда же сгущались сумерки, Эрна
преображалась. Когда мы проходили мимо парочки влюблённых, Эрна
пронзала меня взглядом, бежала прочь, ждала, пока я настигну её,
и тихо смеялась. Было темно, я не знал уже, какая она, когда начинала
смеяться. Мне казалось, что она превращалась в незнакомую мне
женщину; это был не её голос, она смеялась не так, как днём. Потом
я хотел схватить её, чтобы почувствовать, что это ещё она, – та,
которая смеётся во мраке. Я хватаю прямо перед собой и ощущаю
её груди, пугаюсь, отдёргиваю руки, и тогда она убегает.
На следующее утро мы встречаемся в парке, и она ведёт себя так,
будто вчера ночью ничего не случилось. Мы опять ищем жуков-рогачей.
Однажды я увидел, как во время прогулки один господин постарше
оглядывает её. Затем ей хочется вернуться, хотя мы были по дороге
к лугу. Она говорит, что хочет посмотреть концертную программу.
Перед павильоном, где играет оркестр, стоит этот господин, а Эрна
смеётся. Он щурит глаза, она краснеет. Думаю, в это мгновение
я и влюбился. Я больше не могу играть с Эрной. Я всё пытаюсь тёмным
вечером пойти с ней на Глотиетту, я горю желанием ещё раз прикоснуться
к её груди. Однако никогда больше мне этого не удаётся.
Однажды в салоне курорта был праздник. Я стоял там и смотрел,
как она танцует с офицерами. На следующий день многие из господ
здоровались с нею. Она тоже изменилась. Она не скакала по улице
вприпрыжку, как ещё вчера, а выступала как дама. Когда она подходила
к ручью, в который заходила раньше в ботинках, то теперь останавливалась
на мгновение, отходила в сторонку и находила самое узкое место.
Потом я должен был переходить первым и протягивать ей руку. Я
любил её, я проводил бессонные ночи. Потом мы уехали. Я ревновал,
был унижен, болен, я ненавидел своих родителей за то, что у них
не было денег. Я воображал себе банальные истории, одну за другой.
Горит сиротский дом, я спасаю всех детей, моё имя попадает в газеты,
она приходит ко мне, просит о прощении и говорит: «Ты можешь коснуться
моей груди, если хочешь».
Потом, после каникул, я снова её увидел. Однако мы больше не разговаривали
друг с другом, хотя я часто шёл следом за нею до дома, и она должна
была это заметить.
– А чем она занимается теперь?
– Мне сказали, она обручилась во время войны, помолвка потом расстроилась.
Эрна теперь в театральной школе, она хочет стать актрисой. Я думаю,
– это ей в самый раз, – когда вспоминаю, как она смеялась в темноте.
– Как давно вы не виделись?
– Должно быть, лет десять. Не уверен, что узнаю её теперь.
В этот вечер мы больше не провожали друг друга по домам. Была
прохладная и туманная ночь. Арнольд простился очень скоро. Мне
показалось, что ему стало стыдно.
Мы много так разговаривали друг с другом, нам, собственно, нечего
было больше рассказать о себе. Он мог почувствовать, что когда
идёшь вместе, молчание становится тягостным. Кроме того, он впервые
за многие годы затронул эту старую историю. Иногда сделать это
– всё равно что открыть давно запруженный источник, и нужно подождать,
пока поток, преследующий нас, снова успокоится.
Возможно, Арнольд испытывал страстное желание увидеться с Эрной
и хотел обдумать способ, как лучше всего с ней встретиться. Возможно,
он надеялся в ней, или по меньшей мере с её помощью, найти свою
силу и цель в жизни. Возможно также, воспоминание о ней было лишь
прекраснейшим и легчайшим способом бегства из тесного существования,
которое он вёл, и он хотел остаться наедине с этим воспоминанием,
как хочется остаться в одиночестве на кладбище.
Продолжение следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы