Некоторые детали из жизни Одиллии
Как и все знакомства, это было абсолютно случайным, по электронке, но потом, перекатившись на спинку, выказало свежее зеленое брюшко, абсолютно неслучайный испод. И вот мы уже путешествуем с «мадам Ложкиной» (так, перевирая фамилию, ее называл владелец отеля в Брюсселе) по Европе, летим на красный свет, чтобы поспеть в улиточный, многозвездочный ресторан рядом с Версалем, тревожно мнемся в докучном, дождливом парижском аэропорту, ожидая, когда саперы взорвут подозрительный, оставленный кем-то пакет.
Елена Локшина – когда-то в Сибири, будучи охотницей, гонявшаяся на вертолете за белкой, собиравшая на плавучем пароходике-фабрике знаменитые часы «Заря-Рассвет-Луч», заведовавшая рычагами в петербургской котельной (воздух-вода-подземелье), удивительно легко вплетается в плотную ковровую ткань собственных текстов, носящих то ли хармсовский, то ли генрихосапгирский окрас.
А вот и сами герои ненаписанных рассказов Елены: отчаянная леди с грудным ребенком на перевалочном пункте в Ладисполи, огревающая раскаленной сковородкой разгоряченного ухажера; незадачливый обрезатель, сделавший брис полуеврейскому мальчику и избитый за это в кровь двумя приблатненными советскими эмигрантами, не имеющих никакого понятия ни об иудаизме, ни о религиозных обрядах; беспечный таксист, в юности в поисках приключений сбежавший из дома и десять лет спустя не узнавший голосующую на обочине мать, и, наконец, меланхоличный лежебокий столяр и философ, находящий утешение в голубиной чете, которой он дает имена «Лукреция» и «Горацио» и подкармливает на крыше лапшой и крупой, в нарушение всех скрупулезных, анти-крупных законов нашего штата.
И я вошла в ненаписанный Еленин рассказ. Сделать это было достаточно просто: при помощи специального кода – счастливой семерки с диезом – попасть в угловой фиолетовый дом, поздороваться с обитателями елениной квартиры, висящими неудобно на стенах (вот очкастый Троцкий с женой, вот грустная еврейская девочка спиной к зубастому пианино, вот рахитичный ребенок на прогулке со своим мрачным носатым отцом), а затем протиснуться сквозь небесно-голубой потолочный проем и оказаться на той самой, уже упомянутой крыше, где вполне живые и здоровые голуби находятся в обществе нахохленных пластмассовых сов: еленин приятель, тоже художник, запустил их туда, чтобы отпугивать настоящих, летающих птиц, которые как-то накакали ему за воротник.
А герои написанных текстов Елены – внизу. Вон их тут сколько – все семь этажей. У нас на крыше умные разговоры, граппа, розарий, вареные кальмары и неодушевленные совы под лучами яркого сан-францисского солнца, а у них – дерматиновые двери, мешок с бело-желтым бельем и какой-то грязной бумажкой, шприцы, неоплаченные поцелуи, матрац, ну что там еще может быть у живущих в даунтауне простолюдинов, наркоманов и чудаков, у всех этих обитателей доходного дома, чье существование совершенно ненужно и непонятно, пока не явится Автор.
Маргарита Меклина, Сан-Франциско
картина работы Елены Локшиной «Это я, примеряю шапку дурака»
Самым ненавистным для Одиллии было оставаться наедине с собой.
С тех пор как она себя помнила, ей самой нужно было развлекать
себя, и не какими-нибудь там книжками да игрушками – то, что овладевало
ее вниманием, должно было быть чем-то необычным и крепко будоражить
чувства и воображение. Ей ведь не просто случалось грустить, как
это со всякой девочкой бывает – Одиллия часто бывала в очень подавленном
настроении, хотя уже в пять лет ей открылось, что против этого
есть средство. Она не знала что с ней происходит, но была уверена,
что свое состояние нужно от всех скрывать и выкручиваться из него
самостоятельно. Скажем, если устроить небольшое наводнение, заткнув
верхнюю дыру ванны куском целлофана, и подождать, сидя тихо в
ванне, когда вода перельется через край, поднимется постепенно
до порога и начнет беззвучно заполнять прихожую, после чего, очень
не скоро можно будет услышать первое, еще только удивленное «что
это?», а уже после этого – волнующие визг, проклятия, бешеные
удары в запертую дверь ванной руками и ногами, и жалобное «Дилленька,
золотце, отзовись бога ради?!». Одиллия тихо улыбалась, ее маленькое
сердце колотилось больно о слабенькую грудь, зато уходила другая
боль, мрачная, тяжелая, как темно-коричневый платяной шкаф, за
которым она спала в их комнате в коммунальной квартире. Приходилось
быть очень изобретательной, ни в коем случае нельзя было повторяться,
чтобы никто не догадался, что она проделывает все это нарочно
.
На том происшествия такого рода вовсе не кончались: если Одиллия,
к примеру, продолжала молчать, сидя в ванне, вызывали пожарных,
милицию, скорую помощь, дверь ломали, находили ее там с закрытыми
глазами, увозили в больницу для обследования и, когда врачи ничего
не находили, по настоянию взволнованных родителей, обследовали
снова. На следующий день ее не пускали в школу, просили родственников
или знакомых посидеть с ней, а те всячески ее баловали, водили
в цирк или кино...
Слава богу, не было необходимости устраивать потопы каждый день,
во-первых, потому, что их сменяли другие происшествия – Дилленька
то терялась, то случайно съедала отраву для крыс, то забиралась
на крышу и сидела, свесив вниз свои маленькие ножки, покуда ее
не заметят. Но даже от воспоминаний о недавнем происшествии делалось
гораздо лучше, а потом свои впечатления можно было записать в
дневник и пережить все сначала. Кроме прочего, много времени и
душевных сил отнимало выдумывание новых ситуаций, поиски новых
решений в ее отношениях с родителями и другими людьми, да даже
для того, чтобы спрятать дневник всякий раз в другое место, требовалась
немалая изобретательность.
У Одиллии был талант. Уже в пять лет он был так очевиден, что
не отдать ее в самую известную художественную школу Безухова было
бы просто преступлением. Рисовала она с точностью фотоаппарата,
не упуская ни малейшей детали изображаемого предмета. Изумлялись
этому все, включая преподавателей школы, которые сами были не
бог весть какие художники и опасались наличия такой ученицы. Многие
жаловались у себя дома, что они не знают чему ее учить, понятно,
еще в старших классах, когда начнутся основы композиции, но теперь!?
А Одиллии было все равно – математика, пение или рисование, но
последнее создавало ей защиту – да, мол, рассеянная, да, странная,
но талант все оправдывал!
Отношения с родителями получались сложные: внешне они были безупречными,
знакомые прямо-таки умилялись поцелуям и нежным названиям, которые
они давали друг другу. Одиллия иногда думала, что она очень их
любит, да как она могла не любить их, вечно торопящихся ей навстречу
с самым лучшим кусочком, с самым труднодоступным подарком, за
которым чаще всего приходилось стоять несколько суток в очереди
на Тряпичном Дворе, просиживающих ночи у ее кровати, когда она
болела (а часто применяла изображаемую болезнь в качестве лекарства
против той, гораздо худшей, болезни без названия). Но иногда,
глядя на папенькину розовую плешь, когда он, склонившись, завязывал
ей шнурки на ботинках, ей так хотелось с силой разогнуть ногу,
угодившую бы ему прямо в его мягкий живот ученого, что ей приходилось
зажимать себе нос и не дышать, или щипать себя покрепче, чтобы
переключить внимание и не сделать этого. Вместо этого она пихала
его легонько, он приземлялся на свой немного женственный зад и
все обращалось в шутку после небольшой, будто бы дружеской потасовки
на персидском ковре, за которым мать у себя на работе стояла в
очереди семнадцать лет. Место в очереди она унаследовала от своего
деда, работавшего много лет на том же предприятии.
2.
Может Одиллия и не была такой уж красавицей, но сексапильной ее
многие находили. Особенно походка у нее с детства была такая осторожная,
покачивающаяся, но ничего в том удивительного на самом деле не
было – она уже в семь лет обнаружила успокаивающее действие напитка,
припрятанного папиком за большой энциклопедией в книжном шкафу,
хотя ни одна живая душа никогда не узнала о ее пристрастии оттого,
что все, что она делала, она делала хорошо подумав: она стала
очень часто чистить зубы и истреблять значительное количество
специального мятного полоскания. Алкогольные напитки, их употребление,
доставание, сохранение привычки в тайне – играли очень важную
роль в ее жизни. Ее взаимоотношения с людьми довольно часто строились
в свете того, сколько и что они пьют, и дают ли выпить на халяву.
Вообще, слово это Одиллия считала грубым, неблагозвучным и никогда
его не употребляла, хотя к тому, что оно обозначает у нее с детства
была склонность и хорошо отработанные методы этим пользоваться
ненавязчиво, изящно, что делало ей честь. Она говорила о друзьях
«чувак конкретный или чувак неконкретный», что могло значить –
«со вкусом, спонтанный, щедрый или нет». Да она и не чувствовала
никакой дисгармонии в том, что ее хотели угощать другие, совсем
наоборот, она прекрасно понимала, что они все благодарны ей за
возможность общаться с ней.
Самым значительным событием в Диллиной юности несомненно стал
фильм «Ударница социалистического труда», вернее то, что она случайно
попала в него в качестве участницы массовки. Во время съемок оператор
выделил ее из толпы и она в полный рост прошла по всему экрану
в строю девушек-работниц, она даже оглянулась с чуть встревоженным
выражением лица и ее карий глаз на мгновение осветился янтарным
блеском после чего она исчезла с экрана. Фильм этот стал любимцем
всей страны оттого что главная героиня в сцене у плетня сказала
фразу, которую интерпретировали как очень смелую и свободолюбивую,
и его показывали год за годом по телевизору, неизменно собирая
всех ее жителей у экранов в каждый народный праздник. Для Одиллии
так много значило видеть себя на экране, что она никогда не могла
отделить эти праздники (а через них любовь к родине вообще) от
того чувства счастья, гордости и этого необычного состояния, напоминающего
падение с большой высоты, которое помогало ей забыть свою боль
и тоску.
После этого события ее жизнь превратилась в настоящее мытарство:
она обивала пороги всех киностудий страны, для чего в каждый выходной,
праздник, отпуск по болезни, а тем более в каникулы, она отправлялась
в такие дальние места этой самой великой на свете державы, что
иногда ей приходилось добираться даже на верблюдах или собачей
упряжке. Сначала то мать, то отец сопровождали ее в этих поездках,
потом она повзрослела, закончила Туху (художественное училище
имени комиссара Тухеса), потом устроилась работать на Комбинат
Худизделий, где писала портреты вождей с таким невероятным сходством,
что некоторые считали ее диссиденткой. Но ей было все равно, абсолютно
все равно. Она должна была еще раз попасть на экран и ждала своего
звездного часа.
Было несколько попыток поступить в театральный институт, но там
ей почти открыто намекнули на то, что она внешностью не вышла
– шея и ноги коротковаты, уши немного лопоухие, что она не имеет
даже отдаленного понятия о том как нужно читать басни Копытова,
но она не слушала никого, ее не смущали подобного рода намеки
и она не оставила бы никогда своих попыток, как вдруг грянул гром
с ясного неба: ее папа заявил о своем решении эмигрировать.
«Боже мой, он хочет моей смерти!», – кричала мама. «Папик, дусенька,
в своем ли ты уме?! Какая эмиграция?! Чего тебе здесь не хватает!?»,
– кричала Одиллия. После чего выяснилось, что папику «наконец
осточертело, что ему не дают напечатать его прокрустов труд, его
кулинарную книгу, на написание которой он потратил полжизни и
все свое здоровье, и он ничего не хочет слышать, а вот сейчас
ляжет на кушетку и более с нее не встанет, пока не услышит хотя
бы долю сочувствия в голосах своих родных, которым он тоже отдал
всего себя! Тут конечно начались слезы, крики и обмороки, валидол
перемежали с валерьянкой, но папик стоял на своем.
Ровно год ушел на то, чтобы получить приглашение от двоюродной
тети, поменять столик в стиле ампир на хохломской, сдать свою
квартиру государству, предварительно изыскав непомерно большую
сумму, которую следовало заплатить, чтобы ее приняли и наконец
усесться в самолет, пройдя сквозь строй объятий и поцелуев? родных
и друзей.
3.
Впрочем, еще два довольно важных аспекта в жизни Одиллии следовало
бы осветить в этом повествовании до того, как она приземлится
в городе Сакраменто, штат Калифорния. Во-первых у Одиллии были
увлечения. Речь тут не идет о том невинном, ровно ничего не значащем
сексе, как, например, в компании после пьянки, или с теми, с кем
она знакомилась в баре или на танцах ( теперь это заменяло ей
детские шалости, вроде потопов). У нее бывали и серьезные связи.
Однажды она ехала ночью на рейсовом автобусе, намереваясь к утру
попасть на прием к главному режиссеру Россфильма. В отличие от
других налетов на студии, на этот раз даже заранее была назначена
встреча с известным своими похождениями Климом Прорухиным. К этой
встрече она хорошо подготовилась: раздобыла рекомендательное письмо
от одного известного композитора, купила на Толчке необыкновенную
заграничную юбку с шестью разрезами и отрепетировала с одним знакомым
доктором как правдоподобно падать в обморок (плакала она по заказу
просто феноменально). Так вот, шофер этого автобуса, дальнобойщик
Петя Мобиле оказался необыкновенным, даже загадочным мужчиной:
он не любил Есенина, принципиально не пил денатурата и вместо
коричневой одежды носил вызывающую темно-синюю. Одиллия так заинтересовалась
Петей, что когда она оказалась единственной пассажиркой на перегоне
между Вымрой и Померанском, она отдалась ему с такой страстью,
что даже не могла вспомнить, когда еще так легко забывалась ее
застарелая, заскорузлая тоска. Выходя на конечной остановке, она
протянула ему записку с номером телефона, он взял, но так усмехнулся,
что из ее выразительных карих глаз выкатилась крупная жгучая слеза.
Видно было как она падала вниз, стекала по трем ступенькам автобуса
и, наконец, упав, растопила небольшую лужицу, покрывшуюся было
тонким ледком в то ядреное октябрьское утро.
Но Петя вовсе не тому усмехнулся. В тот раз, когда его автобус
сломался прямо на мосту капитана Кукенгаута через реку со странным,
надо признаться, названием Помой-ка!, (впрочем, что удивляться
– народ во всех своих проявлениях так талантлив!), бывалый дальнобойщик
не задумываясь отправился к Одиллии. Тут-то трагедия и началась
– родители были возмущены, что их доченька, их гениальное, тонко
устроенное золотце хочет встречаться с иногородним! Он не мог
понять, не мог оценить всех ее достоинств! Да хотя бы просто потому,
что ему, как и каждому нормальному человеку (а родители были справедливы
в своих суждениях) нужна была прописка в большом городе. Нечего
и говорить, что они наотрез отказывались уходить в кино каждый
раз, когда у Пети ломался автобус. Одиллии приходилось изворачиваться
чтобы достать ключи от какой-нибудь квартиры, пока «господин Мобиле»
(как она его в шутку называла) не обиделся и не уехал в свою Вымру.
Но в конце-концов это должно было произойти – Петя предпочел встречаться
с другой девушкой, у которой, как выяснилось, ровно никаких достоинств
не было, за исключением того, что ее родители уже умерли. Одиллия
во всем обвинила мусеньку и папика и вышла замуж за того композитора,
который дал ей рекомендательное письмо.
О нем нужно сказать отдельно. Человек с тонкими душевными качествами,
хрупкий, ранимый, он подвизался в музыке в стиле «некрочушечка»,
(necrofilica-chugunica), и потому одевался он во все очень рваное
и грязное и к одежде везде были пришиты или пристегнуты гирьки
разной величины. Одна – самая большая, на толстой цепи – была
прикована к его правой ноге и при ходьбе то волочилась по земле,
то подпрыгивала. Ну и конечно, как у некрочушников было принято,
голова его была наполовину обрита, вторая половина выкрашена малиновой
краской и пышно взлохмачена. О нем, естественно, ходили разные
слухи – что он питается только тухлым мясом, часто ночует на кладбище,
что самая большая гиря навсегда прикована к его ноге платиновым
штифтом и что потому он теперь невыездной, и тому подобное. Он
этих слухов не опровергал – характер у него был мягкий и он не
любил спорить. Когда Одиллия явилась к нему за кулисы после концерта
и разделась, он не противился: только тихонечко свистнул, передвинул
козырек кепки с заду наперед и, закрыв глаза, стал ждать что она
с ним сделает.
Папик и мусенька возражать против его наличия не стали, они и
так чувствовали себя виноватыми в разрыве с Петей и, поскольку
композитор был сиротой, просто его усыновили чтобы не было проблем
с его транспортировкой заграницу. В результате чего на свет появился
первый и он же последний стих композитора:
До свидания, друзья Прощай, город милый Тяжела моя судьба Улетаю на х-й!
Стих людям нравился, особенно его конец, такая трагедия была слышна
в его немного диссонирующей рифме. Народ давно проникся обилием
его талантов. Его вообще многие любили.
4.
И вот семья в Сакраменто. Здесь им опять пришлось пройти сквозь
строй поцелуев: бывшие сокурсники, а потом сотрудники папика по
историко-кулинарному факультету и мусенькины подруги по курсам
макраме и даже один представитель от Modern Art Museum, прослышавший
о необыкновенном даровании Одиллии и уже подумывающий применить
его в отделе копирования для выставочных нужд. Его присутствие
устроили все те же друзья семьи. Они же сняли им квартирку в Сан
Франциско, принесли туда все необходимое, а также подарили семье
подержанный микроавтобус, узнав об усыновлении прикованного к
гире композитора.
Семья Одиллии была в шоке: они никак не предполагали, что Америка
такая вот, какая она есть. В ней буквально все было глупо, несуразно,
невкусно и неудобно! В ней буквально не было места нормальному
русскому человеку! Мусенька впала в депрессию, Одиллия стала пить
открыто, композитор отказался выходить из дому и плотно залег
перед телевизором с неизменным пакетом мексиканских чипсов в руках,
крепко пахнущих носками. Один только папик, всем на удивление,
был доволен: хлопотал по дому, громко и немного фальшиво напевая
что-то из Бизе, а иногда даже прохаживался в ритме танго от кухни
до совмещенного санузла в своем полосатом фартуке, размахивая
в такт японским ножом «мураками», которым нарезал кету для суши.
Он носился по городу, запоминая названия улиц и отмечая у себя
в записной книжице местоположение достопримечательностей, вступал
в беседы с аборигенами на своей дикой помеси американских и азиатских
наречий и хохотал, потирая ручки, описывая потом семейству их
вежливое желание понять его речь. Он изображал их синтетические
улыбки и передразнивал их «Sorry, sir. Would you repeat it?» на
разные лады. Он разослал всем русскоязычным издательствам свой
труд и работал над заполнением формы патента на свой знаменитый
рецепт исконно русского штруделя «цахес», посыпанного ореховой
крошкой, в его собственной интерпретации.
Прошло два месяца. Одиллию все-таки пригласили работать в отдел
копирования. Ею были почти довольны – работу она выполняла чрезвычайно
быстро и так близко к оригиналу, что о ней слагали легенды в музее
(они, безмозглые, не могли углядеть разницы между работами ее
до иммиграции и после, их устраивало качество копий). Что их не
устраивало – это то, что Одиллия всегда опаздывала и раз в полчаса
раскуривала трубку с табаком «Капитанский», припасенным ею в большом
количестве. Иногда угли падали на почти законченную копию и весь
труд нужно было начинать сначала. Но начальник отдела решил ее
не выгонять, сопоставив прибыль и убытки и найдя, что прибыль
все равно весьма ощутимая. Разговаривать на этой работе почти
ни с кем не приходилось так, что ее незнание языка никого не волновало.
С композитором было хуже. Из школы он ушел потому, что все равно
не мог выучить ни одного слова. Он бродил мрачно по улицам, опустив
голову, часто терялся – не мог запомнить ни названия своей улицы,
ни дороги домой. Однако вскоре его заинтересовали разного рода
предметы, которые он стал замечать у себя под ногами. Оказалось,
чего только на улице не было – и монеты, и детские игрушки, и
металлические банки, и части от велосипедов и даже ювелирные изделия,
ломаные конечно – он стал их собирать, сам не зная зачем. Домашние
, натыкаясь на них в самых неожиданных местах, орали на него не
своими голосами. Потом, когда их сделалось так много, что иногда
бывало кто-нибудь споткнется – а на него сначала медленно, а затем
со скоростью снежной лавины, обрушивались скользкие мусорные мешки,
полные этой всякой всячины так, что папик, будучи совсем мал ростом
однажды даже чуть не задохнулся, погребенный под особо крупной
горой – они уже не орали, отчаявшись, а едва бормотали жалобными
голосами. Но вот когда он нашел банку с эпоксидным клеем, брошенную
нерадивым менеджером Сискиндом на лестнице, вот тогда идея его
созрела. Он спустился в гараж и стал приклеивать свои находки,
плотно покрывая ими поверхность микроавтобуса. Получалось очень
интересно: он ведь приклеивал не просто, а предварительно подобрав
их по цвету так, что можно было явно отличить все цвета радуги,
следующие один за другим в правильном порядке. Они были также
подобраны и по смыслу, убеждал в дальнейшем он своих поклонников,
но этого смысла как-то никто не мог уловить, но это было неважно,
если учесть количество предложений купить у него это произведение
искусства представителями местной гомосексуальной общественности.
Семья бешено обрадовалась и затаила дыхание в ожидании продажи.
Они стали перед ним лебезить, подарили большую негритянскую шапку,
а Одиллия пустила к себе ночью. Но он продавать отказывался, хотя
материал продолжал собирать еще активнее. Чаще всего он стоял
возле автобуса на улице, собирая удивленные взгляды и комплименты,
на которые оказались щедрыми местные люди. Он накапливал их в
своей израненной душе и приходил понемногу в себя, хотя никто
не знал, что это в его случае значит.
Так бы и шла их жизнь ни шатко, ни валко, как откуда ни возьмись
грянула беда: в их доме поселился некто Дэвид Клушински.
Может быть следует сначала немного рассказать об этом многоквартирном
доме, в котором они поселились, а вернее, об отношениях семейства
Одиллии к его обитателям.
Папик считал всех проживающих в нем охламонами-не-знающими-родства,
посмеивался над ними равнодушно и считал, что если такие люди
на что-нибудь и годятся, то только как носители местного языка.
Мусенька совсем не выносила их всех скопом, негодование у нее
вызывали китайцы, геи, мексиканцы, курьеры-велосипедисты, негры
и менеджер Сискинд. Своим друзьям она дипломатично говорила, что
все-таки скорее умрет, чем привыкнет к этому плавильному котлу
и все они так и видели ее на смертном одре с презрительно поджатыми
губами.
Одиллию, в свою очередь, интересовали высокие, широкоплечие, грубые
негры, особенно один грузчик с четвертого этажа, а композитору
– наиболее интересными казались геи.
Дэвид был скорее монголом, так он сам считал, но не без примеси
европейской крови. Передвигался он по городу на Харлей-Медиссоне,
небольшом карманном мотоцикле, который каждый раз затаскивал к
себе в квартиру, а иногда, тяготясь неторопливостью лифта, съезжал
на нем с диким ревом по лестнице, когда Сискинда не было поблизости.
Одиллия, будь оно неладно, втюрилась, – подумал про себя папик,
случайно обнаружив ее, прижимавшую Дэвида к пожарной лестнице,
но не придал этому большого значения. Прошло несколько месяцев,
теперь он волновался несколько больше – Одиллия, ровно в 3 часа
ночи вставала, как сомнамбула, с постели и с закрытыми глазами
карабкалась по пожарной лестнице на крышу, где ее часто ждал ее
новый возлюбленный. Теперь папик побаивался, что она может поскользнуться,
тем более, что ему наконец открылось, что Одиллия крепенько попивает
– сам-то он ужасно боялся высоты и даже лампочку у них обычно
вкручивала Муся. Но вот однажды, когда они все, кроме Одиллии,
отправились на собачью выставку, Дэвид был приглашен в квартиру
и ко времени возвращения семьи в ней уже был разбит мусин любимый
фарфоровый Ленин, сломана пара стульев, выбито немного плиток
в ванной, сгорел несгораемый шкафчик, в котором папик хранил документы
и бумаги для патента, и кое-что по мелочи. Дэвид в майке восседал
на их плюшевом диване в позе лотоса и поедал остатки осетрины,
купленной на диллечкин день рождения и запивал его папиным «Наполеоном»,
так, казалось, удачно спрятанным в бачке туалета. Все ходили по
квартире, дико озираясь, подытоживая убытки нашествия, в то время,
как Дэвид, едва кивнув им всем, спокойно переключал каналы телевизора.
Папик задумчиво взял свой «Наполеон», машинально глотнул из бутылки
и схватился за сердце, мусенька пошла биться в истерике в спальню,
а композитор поздоровался с Дэвидом, как со старым знакомым, и
предложил показать ему свою тачку после того, как Диля представила
всем Дэвида как своего нового возлюбленного.
Дэвид доел осетрину, вытер о штанину руки и ответил, что видел
его тачку, похвалил ее и перешел к делу, объяснив, что теперь
он будет жить с Дилькой, и что композитору пришла пора собирать
свои манатки. Композитор не понял. Он пошел в свою комнату и встал
у окна, будто решил полюбоваться открывающимся из него видом.
Дэвид не настаивал. Они с Одиллией еще долго смотрели телевизор,
сидя в обнимку на диване, потом пошли погулять, потом по старой
памяти отправились на крышу. Когда они вернулись и обнаружили
композитора в той же позе у окна, Дэвид взял его за шкирку и попытался
выставить за дверь. К удивлению всей семьи, это оказалось совсем
не просто – он бился, как гепард. Вдвоем они еще долго добивали
остатки посуды и мебели, в особенности досталось вещам от прыгающей
во все стороны ножной чугунной гири, и только ближе к полуночи
удалось-таки выставить композитора за дверь, из-за которой он
еще долго, плача навзрыд, просил: «Отдайте мне мою Одиллию!»
Папика увезли в больницу, мусенька поехала к знакомым, а молодые
почувствовали себя наконец счастливыми.
Ну а дальше жизнь у всех постепенно наладилось, только папик в
ту ночь скончался. Мусенька получила старушечью квартирку и уехала
в Сакраменто, поближе к своим подругам – она теперь ведет кружок
макраме и более или менее счастлива, она даже мечтает о внуках,
ведь Дилленьке уже тридцать пять! Она считает, что пора ей об
этом задуматься всерьез.
Композитор женился на одной очень богатой американке с причудами,
оклеил все ее «Мерседесы» и «Ягуары» своими находками и она устраивает
ему международные выставки, которые проходят с неизменным интересом
публики к его искусству. Что касается Одиллии и Дэвида, то они
до сих пор счастливо живут в доме на Уоллдрек, и мы совсем скоро
узнаем что еще интересного произошло в их жизни.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы