Свеча в руке у смерти
Александр Викторов (06/11/2012)
(«Россiя». Неоконченное полотно одного художника)
Окончание
10.
Я запер начатую картину свою в сухом каменном чулане, наказав Фёдору никого туда не пускать, и отбыл в Москву. На полотне моём, кроме серафима, помещённого мною на лучистой рипиде, уже парила церковь небесная, кованым серебром тускло блестела верба, светилась лазурь, улетала черёмуха и грозила сирень, а под всем этим посадил я задумчивого волка – как думал он вечную думу о том, что у него над головою.
В Москве буквально на следующий день судьба столкнула меня на Пречистинском бульваре с одним моим знакомцем по прежнему приезду в город – волжским помещиком, но как будто и без поместья, и хлеботорговцем, вернее, тёршимся подле нижегородских хлебных воротил, пившим и гулявшим за их столами. Малый этот был существом самым развесёлым и беззаботным и пришёлся мне как раз впору и по моей омрачённой светлой июньской смертью душе. Он зазвал меня в Нижний, заявив, что ничего-то я в России не видел и России не видел:
– Это, брат, такая Персия, мать её в душу, прости Господи, такая глыбища мировая, такая Орда пополам с Господом Богом, что твоим немцам ни в какую и никогда не понять…
И поглаживал русую бороду, усмехаясь, с притворным смирением и сокрушением, но по всему видно было, что распирает его от гордости.
И понеслись мы с ним по волжским кручам да по утёсам, да по степям. Волга поразила меня своею мощью и широтою, и люди её поразили меня мощью и широтою так, что казалось: вот-вот какой-нибудь глыба-человек шевельнёт нечаянно и неловко плечом или рукою или ладонью заденет, и останется от меня мокрое место. Помню, заночевали мы под звёздами в степи, вдали парили молчаливо курганы, холмы ли, отошёл я во тьму и пропал просто-таки из этого времени, полетел сквозь мрак и звёзды через тысячелетия. Страх охватил меня, и я рысцою примчался обратно к костру, у которого знакомец мой спорил под звёздами с мужиком-попутчиком о Боге, жизни, земле и царе.
А недалеко, на восток, за горным хребтом лежала, тихо, мировым зверем в спячке, мощно дыша под иглами своей тайги, великая и страшная Сибирь…
В Астрахани я ел арбузы и икру, и чуть не попали мы оттуда действительно в Персию, но в подёрнутом нефтяной плёнкою Баку, городе нуворишей с масляными от той же нефти, что ли, глазами, утопил я свой этюдник, и это стало как знак кончать с разинщиною и возвращаться восвояси.
Вверх по Волге плыли мы с богомольцами и, попав вслед рванувшемуся «в народ» знакомцу моему в третий класс, я столкнулся с чёрной старухою Евдокией Осиповной. Она похудела и ещё почернела, но глаза её излучали неистребимые волю и дух. Рядом с нею сидела ну шемаханская просто царица, вылитая исфаганская княжна, родившаяся однако волею вершителя судеб народов средь белоголовой и голубоокой северной Руси. Попутчица Евдокии Осиповны тоже возвращалась с богомолья, где молила Бога, чтобы дались ей с мужем, небогатым купцом, лишившимся через усердие в вере разума, дети. С одного взгляда Аглая была как монахиня, с другого – видел я её уже и в трактире, пьющую вино с мужчинами, а с третьего – с картами подле герани у окна. Глаза её то молились, то грешили; молились на белесое волжское небо, грешили – на сезонных работников, живописно возлёгших на арбузы и стянувших с себя по неумеренной волжской жаре почти всё, что препятствовало вольному воздуху великой реки ласкать их мощные натруженные тела. Запах мужского пота в смеси с запахом раздольной воды и солнца заставлял раздуваться её ноздри и кривил ей рот.
Короче, влюбился я без памяти, со всем пылом души, накопленным на чужбине. Знакомца своего я оставил в Нижнем в конторе хлебного склада, где он пил шампанское под селёдки и блины с невзрачным мужичком-миллионером, и отправился ведомый Евдокией Осиповной в Суздаль, чтобы быть поближе к дому Аглаи, сговорившись с царевной моею, что буду у неё по её письму с известием: муж её наконец-то отправился в Великий Устюг, а оттуда в Москву – поклониться Иверской и постоять, умильно и благолепно вздыхая, в московских соборах.
Суздаль увиделся мне облаком веры, вставшим над Русью, небесной церковью на лугах – днём, а к ночи – милой, заботливой лампадкою, болевшей во мраке обо всём на сумрачных российских полях. А когда я выходил из города по пустынным улицам из вековых домиков и глядел на поля и перелески в московской стороне, то чудилось мне, что вот-вот вынесут коники на пригорок отряд красных опричников царя Ивана Васильевича…
Скоро получил я желанное письмо, нанял коляску и выехал из Суздаля.
11.
По дороге заехали мы в трактир, где два господина с актёрскими физиономиями заигрывали с девицей за стойкой – вероятно, дочерью хозяйской, заменявшей отца или мать. Девица была чем-то схожа с Аглаей, с далёкой, слабой, но неробкой улыбкою опускала ресницы под шуточками и комплиментами актёра помоложе, а подвыпивший старик чуть не хватал меня за локоть и завывал, указывая на прекрасную трактирщицу:
– Гляньте, молодой человек, это же Индия, древность-то, древность, Бож-же мой! Снимите с неё это платье, наденьте хитон или эту… как её… сари! – и вот вам Великие Моголы. Э-эх, Русь-матушка! «Зачем, зачем, о люди злые, вы их разрознили сердца…»
Актёр помоложе вдохновился рюмкою и рванул:
«Над полями да над чистыми…»
Опять, опять песня про дорогу и тройку, которых столько я уже наслышался в родной стороне. Дорога – не дом – вот какова моя Россия. И знаменитая тройка на этой вечной дороге – вот дом русского; что-то прихватывается в тройку эту, что-то падает, роняется на лету и без надежды на новое обретение исчезает позади, на пути России, где нет оседлости, нет постоянства, а есть только движение. Правильно говорил Андрей Николаевич: все от обезьян, русские же от падших ангелов; упали с неба и растеклись рекою по обезьяньей суше, в душе ей не принадлежа. И течёт Россия, как река, когда прочие земли – берега. Россия течёт, а прочие страны живут, живут на берегах своих…
И гордость бесовская прямо-таки вдруг начинала входить в моё сердце…
«Ну, дружней, звончей, бубенчики –
Заливные голоса!
Эх ты, удаль молодецкая,
Эх ты, девица-краса!»
Заливные голоса!
Эх ты, удаль молодецкая,
Эх ты, девица-краса!»
Выехали мы из трактира и понеслись по мягкой белой пыли. Вдруг потемнело, поднялся ветер – опять шла гроза, но на сердце моём было празднично и сладко от идущей на нас бури, от приближавшейся любви. И всё вокруг хоть и стало тёмным, латунным и серым – и поля, и лес, и вздувшаяся река, и дальний монастырь за рекою, но было в серости этой праздничное ожидание весёлой грозы, небесного пляса и, если присмотреться, пробегали по ней – вместе с порывами ветра – серебряные зигзаги, и была она тёплой, как пыль на серебряной же дороге.
«… Выходи встречать, красавица
Друга мила на крыльцо»
Друга мила на крыльцо»
Песня эта продолжала лететь в душе моей вместе с коляскою и звоном бубенцов. Всё ближе и ближе пригород, где ждёт меня Аглая.
«Глянут в сердце очи ясные –
Закружится голова.
С милой жизнь, что солнце красное,
А без милой – трын-трава-а…»
Закружится голова.
С милой жизнь, что солнце красное,
А без милой – трын-трава-а…»
Подъезжал я к милой, как мне вдруг подумалось, этаким молодым опричником к слободской красавице…
Слева проплывал монастырь и под потемневшим небом, предгрозовым светом был он весь, как из серебра с чернью, как на старинной гравюре. Донёсся слабый удар колокола, грянул гром, и крупные капли посыпались пропадающими небесными хрусталиками на серебряную дорогу, тут же изъев её тёмными язвами.
Кучер мой нахлёстывал лошадей, опасливо поглядывая на мерцающий в небе свет и зажмуриваясь при вспышке молнии, так что мы все – возница, лошади, я и коляска – неслись к моему счастью единой стрелою.
– Ох, осерчал на кого-то Илья-пророк, барин, – крикнул мне кучер и, решив, что этот «кто-то» – не он, и возможный удар небесный таким образом от него отведён, повеселел и расхрабрился.
Показалось предместье, над которым в июне, наверное, царствовала взволнованная сирень. По притопленным в садах домикам прокатывался сиреневый вал, и, наверное, вал этот и был счастье, но то в мае или июне, а сейчас уже шёл август, и на месте сирени шумело море тёмной листвы.
Скоро в одном из домов под тревожно-сладкою тучею, с резными воротцами да глухими заборами, взметнётся радостною птицею тёмная шаль в ярких глупых цветах, начнут хлопать сами собою двери, вздуются и замечутся глухие занавески, спрыгнет на пол горшок с геранью, начнёт рваться огонёк из лампадки и по лику Богоматери полетят птицы-тени, а на месте тихого, затаённого пряного запаха явится запах и вкус гонки, дождя, ветра, пыли, кожи и табаку. Ой, что-то будет в доме об отцветших сиренях!..
Любовь моя и Аглаи протекала тайно – чтобы не колоть глаза соседям, но бурно, потому как пространство ей было ограничено – как запружено на манер мельничной запруды с желобом. Из дома я не выходил – разве только в сумерках – и жил у Аглаи затворником, не расставаясь с ней ни днём, ни, конечно, ночью. А грех наш стерегла никто иная как Евдокия Осиповна, дальняя родня Аглаиного мужа, пропавшая было в Суздале в монастырях. Вышел я на следующее по приезде утро из спальни, а в горнице за столом сидит моя чёрная старуха и чай кушает. Я оторопел, а Евдокия Осиповна, увидев моё смущение, усмехнулась легонько и утешила:
– Не смущайтесь и не сумлевайтесь. Не будет вам от меня ни беды, ни доносу…
Наоборот совсем, говорит, буду вас стеречь и остерегать, ибо прикипела сердцем к Аглаюшке и во всяком ей пособницей буду…
– Как же вы, Евдокия Осиповна, человек глубоко верующий, богомольный, решились греху потворствовать?
– А где ж грех-то, батюшка мой?
– Ну… Аглаю-то в церкви с мужем венчали, перед престолом высшим оглашали, что венчается раба Божья Аглая рабу Божьему…
– Ну, и что ж Бог-то на то ответил?
Я пожал плечами и замолчал.
– А может, Бог то венчание за грех посчитал да промолчал за бесчисленностью дел своих? Где нам, рабам Его, ведать, что по Ему грех, а что нет, где добро, а где зло? Об том только Бог и ведает.
– А Писание тогда на что ж?
– Писание, царевич, небесным языком писано, а мы его по-людски читать тщимся. По небесному-то выходит, к примеру, зло, а по нашему, людскому чтению да разумению – добро. То, что нам грехом да злом кажется, для Бога, может, и не грех и не зло вовсе, а самая что ни на есть чистота голубиная да добро… Нешто вы и я можем с Богом разговаривать и Его спрашивать?
– А муж Аглаин, слышь, святой человек. Он может с Богом разговаривать и спрашивать?
– Какой святой он! Немочный да жалкой. Мошну набил да силы не прибавил, так теперь душу в церквах потуже набить тщится… А сам зверь лютый. Жену поедом ест, ревнует… немочный сам, а ревнует… Рази по Богу это, ежели не может он сам семя в пашню кинуть и другим не даёт? Земля-то ждёт. Не одного сеятеля, так другого. Не можешь – отойди, дай другому…
– Но ведь Бог сам ревнитель и сам мститель к тому же? Это-то хорошо или плохо по-нашему?
– А ты не думай, что там хорошо, а что плохо… Ты делай, как делается, верши, как вершится, думай, как думается – оно по Божьему и выйдет. Бог-то – Он в тебе. Вот Он делает и думает, как надо, и как сделает, так и хорошо. Не тебе об том, что добро, а что нет думать… На то Бог есть. Ты Его в себе прозревай и Его слушайся…
Вот и поспорь с ней…
На том и порешили, и я успокоился, раз всё к добру.
Затворничество наше сладкое, пряное, червонное, жемчужное, бархатное да шёлковое шло с неделю. Аглая то рабою моею целовала мне руку, то – гораздо чаще – обращала в раба меня, заставляла преклонять колена и ей молиться, что я делал с восторженной готовностью, ставила мне на затылок ножку в мягком сапожке; велела целовать и ножку, и сапожок…
В сладостном полумраке старинного, святого дома кругом в образах изранила и выпила меня всего моя прекрасная царевна Аглая…
Однако пошёл уже шепоток по соседним дворам, и надо мне было выныривать из этого пряного, терпкого и душистого омута. К ночи озабоченная Евдокия Осиповна пристроила меня на случайную подводу до станции, августовская ночь пронеслась в возбуждённой полудрёме, и вот уже ноздри мои почуяли вместо сладости сиреневых духов дымный и мазутный запах дороги. Скоро уже качался я на жёсткой лавке в разболтанном вагоне, и всё, бывшее со мною в доме с двумя богомолками, исчезало вместе с возбуждением и утренней дрёмой в убегавшей от окна и взора моего дали.
Ехал я в Москву с намерением проехать сквозь неё в Тулу и далее к себе, своей картине, но не смог уехать от Москвы ранней осени, когда она плыла в холодеющей лазури вместе с облаками, монументальными, как горние храмы, и важными, как древние цари, волшебным кораблём из слоновой кости и золота в полуночную гавань студёного моря, чтобы вмёрзнуть там на долгие зимние месяцы.
Я бродил в желанном после Аглаи одиночестве по Воробьёвым горам, забредал в Новодевичий, оттуда шёл в Кремль, где с удовольствием наблюдал загорелых после лета гимназистов и гимназисток, приведённых сюда на экскурсии, сожалея о том, что лишён был судьбою учения в российской гимназии, сколь бы газеты российские и Розанов ни бранили порядки в нашем отечественном просвещении.
«…Кто пред портретом Государя
Рядами в зале не стоял,
Богам российским благодарен,
Благоговейно не вдыхал
Эфир вощёного паркета,
Тем недоступна память эта,
Тем Бог чего-то недодал…»
Рядами в зале не стоял,
Богам российским благодарен,
Благоговейно не вдыхал
Эфир вощёного паркета,
Тем недоступна память эта,
Тем Бог чего-то недодал…»
Ходил я и на художественные выставки, но они только раздражали меня чужим успехом и возбуждали мою гордыню: уж я-то не разменяюсь на мелочи, уж я-то напишу величайшую картину, которая как зеркало отразит эту землю…
В середине сентября я вдруг почувствовал тягу за уходившим на юг теплом и даже как будто страх перед незаметно, но неумолимо подкрадывавшимися к Москве холодами и, не дождавшись от Аглаи обещанных писем, вздохнул свободно, взял и выехал в Крым.
12.
В Крыму ещё было лето, но уже лёгкой тенью, почти незаметно в лето это то и дело проскальзывал холод грядущей ещё где-то далеко, за щитом Крымских гор осени. Море было степеннее и задумчивее – как вспоминало гулкие и шумные летние месяцы; воздух становился прозрачнее, даль – чётче, суше и тише; кипарисы казались печальнее и загадочнее, чем летом. Свежесть утра и дня бодрила, но и напоминала, что лето кончается…
Я легко и быстро шёл по приморской аллее к белоснежной беседке на площадке над морем и увидел у беседки необычайно стройную неподвижную женскую фигуру в светлом платье и белой шляпе. Я приблизился, и хотя шаги мои на каменных плитах должны были отдаваться громко, фигура не шелохнулась и не обернулась. Я зашёл сбоку, чтобы как-то увидеть лицо стоявшей, но ничего не мог рассмотреть, кроме нежного локона тонких светло-русых волос. У меня возникло желание познакомиться с молчаливой курортницей во что бы то ни стало, но не знал я, как подступиться и, взглянув на сизое море в нежарком солнце и увидев отдалённо кричавших чаек, вдруг решил продекламировать из Надсона, томик которого, любимый моей матушкой, я возил с собою для развлечения в поездах:
«Чу! Кричит буревестник!..»
Знал я стихотворение нетвёрдо – только первые строки, потому скоро замолк и глянул искоса на незнакомку: она оставалась неподвижною, но, как мне показалось, вся напряглась. Я вдохновился и продолжал другими строками:
«Жалко стройных кипарисов –
Как они зазеленели!
Для чего, дитя, к их веткам
Привязала ты качели?»
Как они зазеленели!
Для чего, дитя, к их веткам
Привязала ты качели?»
Дама внезапно преобразилась из статуи в живого человека, задвигалась и обратила ко мне довольно блеклое личико со слабой улыбкою. Она мягко поправила меня в одной строфе, и мы закончили вместе – чуть не хором:
«… С белым парусом в тумане,
С белой чайкой, в даль летящей,
С белой пеною, каймою
Вдоль по берегу лежащей»
С белой чайкой, в даль летящей,
С белой пеною, каймою
Вдоль по берегу лежащей»
Мы познакомились. Тут же выяснилось, что она большая почитательница Надсона, «угасшего у этого лазурного моря» в конце восьмидесятых, бродившего «с печальным прекрасным взором среди здешних кипарисов и роз…»
Мы пошли вдоль берега, где у волн собирала раковины и камешки тринадцатилетняя на вид дочь моей новой знакомой, прелестная светловолосая девочка с тёмно-синими глазками. Дама читала надсоновское, а я вежливо слушал, присматриваясь к её рукам, губам, шее, талии. Мы сели на скамью. И я сам попытался ещё прочитать по памяти из Надсона, что-то о Ваале и о том, что зло погибнет, уступив, наконец, место радости и любви. Дама серьёзно и почти с сочувствием глядела на меня в упор и, когда я замолк, прошептала:
– Как это верно и прекрасно! А вы, простите… вы не политический?
Вопрос этот задал мне задачу, ибо появился соблазн выставить себя в романтических покровах борца, российского гарибальдийца, но, с другой стороны, что я знал о них? За все эти месяцы в России я нигде не встречал их и не слышал, чтобы Фёдор ли, Наталья Николаевна и Андрей Николаевич, Евдокия Осиповна, либо Аглая или хотя бы мой беспокойный волжский приятель что-нибудь говорили о них; только разве мой управляющий-поляк оглядывал всё вокруг с осуждением и, вероятно, в думах своих ниспровергал. Поэтому я неопределённо поводил головою и устремился взглядом в невидимое за кипарисами море. Дама лёгким вздохом как бы выразила понимание моего молчания; не знаю уж, как оно было ею истолковано.
В это время к нам подошла её дочь, глянула на меня пытливо тёмно-синим – до черноты – взором и, опустив глазки, улыбнулась весьма кокетливо. Мать и дочь жили в одной со мною гостинице.
Через день я сошёлся с матерью. Была она женою большого чиновника одной из центральных губерний, про мужа говорила хмуро и неопределённо: вроде бы и высок и статен, но… худ чрезмерно через рвение на службе у «сатрапов», в другой раз как будто он к худобе уже и брюшко нарастил от равнодушия к народной доле, а позже его личность вообще обходилась выразительным молчанием. За всё время в Крыму вспомнился он женою и дочерью лишь один-единственный раз в связи с полученным от него денежным переводом. Девочка тоже не поминала отца, считая это, вероятно, не comme il faut в сложившихся обстоятельствах и не подобающим для подрастающей дамы-émancipée, и только стреляла в меня хитро своими прелестными глазками.
– Ну что, поедем домой, Лель? – без всякого выражения спросила мать, вертя в руках письмо. – Гимназия тебя ждёт…
– Ма-ма! – только и ответила Леля, и вопрос был закрыт.
В любви новая знакомая моя была бы совсем хороша, если бы не вкладывала в неё столько чувств и стихов. Иногда мне бывало жалко её, временами же она меня начинала даже тяготить, но изящество движений её ещё свежего тела, нежной руки, неожиданное, к несчастью, очень нечастое кокетство, озарявшее огоньком её увядающее лицо с мелкими, но аккуратными и правильными чертами – что всегда меня пленяло в молодости, – разом возвращали меня в лоно хрупкой, элегантной любви, хотя и не без утончённого прохладца. И природа, воздух вокруг, небо и даже дома тоже становились прохладнее, хрупче и утончённее с каждым днём, так что гармония была налицо. Мы бродили по крутым тропкам и путешествовали по шоссе в коляске, заезжали в деревенские кофейни, пили красное вино и слушали непонятные, но волновавшие своей загадочностью татарские песни, долго молчали после них, как бы благоговея перед древностью, и украдкой сильно, часто, горячо, горько и больно целовались, когда девочка отбегала в сторону за каким-нибудь очередным зрелищем.
Часто по просьбе моей дамы мы останавливались на обрывах над морем, и хотя у неё дух захватывало и влажнели пальцы, сжимавшие мою руку, она долго не уходила, со страдальческим лицом вглядываясь в осеннею даль моря под белым солнцем или скользя пристальным взором по берегу под нами, всегда и во всём выискивая всё новые и новые приметы наступления осени, увядания, умирания, и сообщала мне о них с какой-то дрожью удовольствия, отчаянной радости, что немало меня поражало, ибо каждый новый осенний день приближал её к возвращению домой в очевидно не любимую ею среду. Однажды, поняв её жадный взгляд в морскую даль по-своему, я собрался с духом, сам предложения испугавшись:
– Хочешь, поплывём на юг, в Константинополь? А там ещё дальше – в Грецию… там всегда тепло. А в Египте и вовсе нет зимы…
Я ожидал, что она повернёт ко мне радостно заблиставшие глаза, но ошибся. Взгляд её серых глаз был по-прежнему тускл; помолчав, она ответила со вздохом:
– Нет, не стоит… Он умер на этом берегу, среди этих озябших роз, кипарисов и пальм, у порога того мира, о котором ты говоришь. Я… я, как раненая птица, хотела бы долетать сюда каждую осень с севера, только сюда, и, утомлённая раной и дорогою, отставать от стаи и оставаться зимовать здесь, на полдороги в вечное лето… Зачем нам куда-то ехать, плыть? Мы и так однажды улетим навсегда с этого берега туда, за море, в предвечный свет.
Её слова поразили меня. Я вспомнил псалом, который пела однажды во Флоренции над моею комнатой семья английского священника:
«Shall we die?
No, we shall fly…» ,
No, we shall fly…» ,
и решил, что кроме Персии, Индии и Орды пополам с Господом Богом в России живёт ещё и старая деревенская Англия.
Так прошёл весь октябрь, а в ноябре она засобиралась домой. Перед отъездом она ушла в одиночестве попрощаться с морем, а я с Лелей остались играть в лото. Вдруг девочка бросила игру, подскочила ко мне, впилась мне в губы цепким поцелуем и прошептала горячо на ухо:
– Приезжайте к нам, миленький… Мама будет очень рада. Да и я… А устроить мы вас сможем у моей подруги по гимназии: у её матери пансион, и она очень снисходительная и эмансипе.
И ещё с полчаса, пока не вернулась мать, я с горящими ушами и щеками и прыгающим сердцем слушал рассказы об испорченных, но хорошеньких юношах и о женских тайнах гимназисток…
В порту она долго не отнимала руки от моих губ, целовала в голову, брови и глаза под понимающим взглядом татарина-носильщика, и я вздохнул без всякого чувства, когда знакомая шляпа исчезла за бортом. Леля украдкой от матери послала мне бесшабашный воздушный поцелуй.
Когда пароход дал гудок, повисшая с утра мокрая туманная чушь разлетелась, и с осенней синевы полился на море и улицы мягкий, но вездесущий золотистый свет, в котором за ясной здешней осенью и слабой краткой зимою мне увиделась миндальная, тихая и улыбчивая морская весна.
Через неделю, проведённую за чтением и долгими одинокими приморскими прогулками, если не считать одного восхождения на сырую и мрачную яйлу, и я двинулся на север и, как только за окном потянулась срединная Россия, тут же вспомнил Аглаю.
13.
Когда я прибыл в Москву её письмо уже ждало меня: не писала ранее из-за подозрительности мужа, ныне отбывающего на ярмарки чуть не до Рождества.
В Москве было стыло, голо, но вот повалил снег и припудрил лицо России: стало веселее глядеть на него.
Выждав положенное по письму, я отправился на северо-восток…
В день отъезда моего грянула оттепель, но по прибытии на место меня встретил лютый мороз, от которого перехватывало дыхание; он образовал корку на всей земле вокруг, и поля казались покрытыми белоснежным безжизненным футляром – ей-Богу, как ушедшее от нас дитя крышкою страшного, невинного гроба. Редкие, вмёрзшие в поля деревни смотрелись мелкими барельефными украшениями на крышке этой, слепыми крестиками из белого позумента с церковными маковками в сердце.
Я выехал со станции в тёплых санях, но всё равно чувствовал себя окоченело, тупо и несколько раздражённо. Низкое солнце ярко и холодно следило за нашей одолевавшей ледяной, трудный путь тройкою; лиловые тени обмороженными насмерть телами лежали всюду, откуда уже ушли его равнодушные лучи; деревья леса чернели, как скрюченные безжизненные кисти рук. Дышать было трудно, больно – как ледяное копьё уставили мне в грудь. Хмуро глядел я на поля вокруг: наст мне виделся твёрдым и холодным, как железо, на изломе – острым, как топор, – если взяться за лезвие, можно изранить руки, а упадёшь в снег лицом – искровенишь лицо и снег.
Мы догнали какой-то обоз и потянулись ещё медленнее, сонно, полузастыло, без разговоров ли, песни…
«Гривы инеем кудрявятся,
Порошит снежком в лицо,
Выходи встречать, красавица,
Друга мила на крыльцо…»
Порошит снежком в лицо,
Выходи встречать, красавица,
Друга мила на крыльцо…»
Что-то не верилось мне, что выбежит радостная Аглая встречать меня на крыльцо – и из-за соседей её, и… тупой холод нажимал на моё сердце.
Проехали монастырь; в зимнем солнце из белого он стал наполовину розов – как кровью умылся, – наполовину чёрен; под глазами оконцев – лиловые тени.
Вдали показались белые столбики дымков над невидимыми ещё домами; здесь были ноздри земли, выпускавшие в небо, казалось, последнее тепло из её груди, скованной ледяной душегрейкою.
Странно и неприятно было видеть эти места моей летней любви зимою: стояли они голые, сизые, промёрзшие, сирые – будто и не было на них всего считанные месяцы назад плотной лиственной и травяной ризы.
Обоз зябко втягивался в улицу, где заиндевевшие деревья у зажмурившихся домов стояли мёртвыми кораллами на дне прозрачного студёного моря; вот и оказались мы у крайнего дома с горевшими кровавым пожаром глазницами окон. Вдали слышались звонкие удары, слабый шум. Вдруг как из-под сугроба метнулось ко мне чёрное – Евдокия Осиповна, вся закутанная; видны были только огромные иконные глаза.
– Убил он её, зарезал зверь, батюшка, – зашептала она, задыхаясь от мороза и выпуская на меня клочки пара – как небесные облачка; клочки эти тревожными словами летели в мои глаза. – Только что… прям ножом в сердце – упала она, голубка, птица небесная, бездыханна… Прознал что-то, возвратился с полдороги; сердце, грит, мне донесло. Всех убить-зарезать грозится: и тебя, царевич, и меня, и соседей… Кричит: по всей земле скверна, надо её изводить… Поезжай скорей назад, царевич, и забудь её… и дом её… и меня, грешную…
От слов таких я совсем превратился в ледяной столб; только слабо ворочалось в скованном морозом мозгу моём: «Бог ревнитель, Бог и мститель…»
Я глянул на моего возницу: сидел каменно, равнодушно, кажется, за закрытыми глазами, покрывшимися инеем.
– Назад… – слабо выдавил я.
– Назад… – выдохнул он струйкою пара.
Мы долго и неуклюже разворачивались на скользкой дороге. Голова у меня загудела, и я и не заметил, куда пропала чёрная Евдокия; но, думаю, такая совсем никогда не пропадёт… В глазах моих во весь рост встал ледяной, яркий, красный закат. Солнце кровавым сгустком висело над самым краем дальних полей. Монастырь стал весь чёрен – как чёртов гроб в детской рассказке, и не видно было в нём святости, небесности; безжизненный ледяной звон, как из-под земли, донёсся от его стен; а может быть, он упал хрустальными шариками с неба. Монастырь заслонил нас на время от страшного солнца, пускавшего по мёртвым полям всё новые и новые кровавые потоки – будто чёрную маску надел красный палач.
Когда же мы проехали его, солнце убийственно заблистало вновь, опускаясь всё ниже и ниже – будто уходил кто-то гигантский за горизонт, держа в руке свечу, оставив после себя безжизненную пустыню. И тут я вдруг ясно вспомнил стихотворение отца, прочитанное когда-то мне моей матушкой, полностью:
Закат над полем ледяным
Свечой горел в руках у смерти,
Казнь совершив над днём седым,
Блистал в крови на мёртвой тверди.
Свечой горел в руках у смерти,
Казнь совершив над днём седым,
Блистал в крови на мёртвой тверди.
Темнели гнёзда деревень
Вкруг колоколен белоцветья.
Что им погибший лишний день? —
Они замёрзли на столетья.
Вкруг колоколен белоцветья.
Что им погибший лишний день? —
Они замёрзли на столетья.
Погоста снежного простор
Мне на глаза свой бросил саван.
Закат пролил на мир укор,
Но церкви гладил луч по главам.
Мне на глаза свой бросил саван.
Закат пролил на мир укор,
Но церкви гладил луч по главам.
Только в последней строке и было малое, неуверенное утешение…
От заката ли этого, от ледяных полей бежал отец мой за море?
Вот они – последние, не достававшие мне для картины моей краски и образы: заледеневшая на снегу кровь и свеча, уносимая за горизонт страшною рукою после того, как казнь свершилась и можно наступать мраку…
В оцепенении дождался я на станции поезда, так и не согревшись самоваром, и стал оживать только в тёплом вагоне на подъезде к Москве.
14.
В Москве я долго отогревался, не решаясь выехать к себе, к своей картине и снова очутиться там лицом к лицу с ледяными равнинами.
В Москве тоже царствовали морозы, но закаты здесь были червонного золота, и Москва стояла в закатах этих, как жар-птица в золотой клетке на сине-лиловом сукне улиц; придёт такой закат, казалось, когда откроет Иванушка-дурачок клетку с одной стороны, а Иван-царевич – с другой, и взовьётся жар-птица эта из сказки в жизнь и разбросает огненные перья по всем крышам пряничных домиков да по всей стране.
Румяными же, розовой, нежной, пузырящейся кровью после ночи омытыми морозными утрами Москва вставала, как град Китеж; придут по град этот однажды препоясанные алою лентою нагие женихи, а он ускользнёт в прозрачные ледяные воды, уйдёт дом за домом, церковь за церковью… вот он, вроде, тут, под хрустальным льдом – только руку опусти в прорубь поглубже… ан нет, не достигнешь его…
Ночью раз долго глядел я в окно на храм Христа Спасителя над фиолетовыми фосфорическими крышами московских домов чёрно-кровавого кирпича и увиделся мне он опять сказочным кораблём из слоновой кости и золота, прибывшим сюда по медной осени и вмёрзшим в студёное море. Зажжёт жар-птица пожар, растают льды, и поплывёт он в исчезающую небесную даль…
Снился мне сон в одиноком тёмном номере: Бог, то есть, мир, в образе бесконечно огромного человека в шубе, рукавицах и шапке в лютом морозе космоса; весь закутан, открыты только глаза и лоб. Тело Господне – тело мира, и каждый член, каждый сустав его – народ и страна; все они под одеждою, все скрыты и в тепле. Глаза и лоб Бога – Россия. Она одна открыта. Вот он поскрёб лоб, задумавшись, и столько-то русских людей, и не заметив, ногтями изъял из России; сморщил лоб – собрал русских, столкнул друг с другом, разгладил – разлетелись они; заболел – лоб горяч стал – пожар в России; плачет Господь – в России наводнение небесное, разлив весны духа и веры; сухи его глаза – жестокая пустыня в России, чёрствая корка на её лице. Россия, русские, их часть мира, шара земного, возможно, ближе прочих к Богу и ему до них легче всего дотянуться…
Утром получил я письмо. Письмо оказалось от моей крымской связи. Попервой испугался я: то ли Леля умерла, то ли она сама… хотя кто бы мне о её кончине сообщать утрудился? Но нет, все живы и здоровы, всё благополучно, но не и слава Богу – скучно, муж нуден, люди вокруг пусты и т.д. Письмо было долгим, писано мелким почерком и сквозь него я не видел ни осеннего Крыма, ни моря, ни татарских кофеен, ни яйлы, величественной в своей мрачности и неприветливости; только поблекшее тоскующее лицо стояло за бумагою, а сзади серела тёмная деревянная улица, оканчивающаяся белой тощей колокольней под тёмно-зелёным куполом и с тусклым крестом в белесом небе… Право, уж лучше бы кто-то умер.
… Ни улица эта, ни Крым мне для картины моей нужны не были…
Я вышел вон и сел на извозчика, сам точно не зная, куда мне ехать. Велел везти на Брянский вокзал – он был ближе всего: хотелось мне увидеть людей в движении, вагоны, пути и самому набраться от этого решимости и сдвинуться с места, прибыть-таки к картине моей и дописать загадочное для меня самого полотно. Потом поехали по другим вокзалам и ездили долго, пока не попали в затор около Тверской. Тут извозчик полуобернулся и сказал тихо:
– Здравствуйте, барин.
– Фёдор!
– Я, барин…
– Как ты здесь?!
– Э-эх… Тоска взяла меня дома, барин, бросился в ноги Казимиру Янычу – отпусти… Глянул он на меня глазами своими белыми да острыми – не по-нашему, непонятно… думал: не отпустит, ан нет… скучно ему как будто вдруг стало на меня глядеть, говорит, иди ты, идите вы все, куда хошь, хоть совсем все пропадите…
– А мне он ничего такого не писал…
– Вот и подался я на Москву, тут хоть людей много… живу пока у дочери с зятем… Вроде бы меньше тоски средь людей… Мальчонка у меня помер, – сказал он вдруг громко дрогнувшим голосом.
– Боже мой, беда-то какая! Последний сын твой? Отчего ж он так?
– И сам не скажу, барин, ни с голоду, ни с хвори… Видно, Богу понадобился, Его только воля… Ослабел вдруг, ни есть, ни пить не хочет, глядит только на образа да улыбается тихонько… И мне улыбается. Ласковый мальчонка был, любил я его шибко. Хочу, говорил, чтоб всегда солнышко было, холодно мне у вас, говорит… А тут как нарочно нет солнца да нет – всё тучи да хмарь. Он же: мне бы хоть на солнышко глянуть напоследок. А как вышло оно, тут он поглядел на него и помер тихо, без мучения – как заснул, нагулявшись, – дождался… Глянул и помер.
– Горе… Какое горе…
– Это волк его убил, зарезал… я знаю… не забыл он меня, помнит, глядит сверху, следит…
Мне стало зябко даже в моих бобрах.
Фёдор помолчал и продолжал:
– А через дня три, как он помер, другое приключилось… Картина ваша пропала…
– Как пропала? Куда?!
– Крысы её разорвали, только кусочек и оставили…
– Крысы? Откуда они-то взялись?
– И я думаю-гадаю, барин, откуда? Чулан-то каменный… Шёл я мимо чулана того, слышу – шум вроде, упало чтой-то… Я пошёл за ключом, тихо дверь отпер; поначалу мало что разобрал – свету там немного, потом гляжу – глаза холодные на меня блестят, грозно эдак, злобно… Жутко мне стало от глаз этих, волосы даже зашевелились – такой, знаете, взгляд, будто выше они меня, будто всё знают, всё ведают и про меня, и про всё… Тут-то я и разглядел – три крысы здоровые – с кошку али поболе, чёрные, важные – будто я и не человек для них… Повалили они, значит, картину вашу, и она уж вся в клочьях… Бросился я что ни на есть в руку схватить – ухват ли, палку какую – боюсь без всего идти на эту нечисть… прибегаю назад, а их нет. Весь чулан осмотрел – нет. И дыры никакой нет. Куда они делись? Может, в дверь убегли, пока я за ухватом на кухню бегал… Тогда откуда они взялись? Может, думаю, умом я тронулся через смерть мальчика моего? Пошёл, на картину вашу глянул – в клочьях она. Значит, были крысы-то… И взяла меня тут тоска, такая тоска…
Фёдор вздохнул и продолжал:
– Бежать, мыслю, надоть отседова. Бросился к Казимиру Янычу: отпусти, говорю, не могу…
В фонарях уже холодно горел газ. Заговорившись, Фёдор чуть не завёз нас под трамвай, но тот вовремя выпустил в нашу сторону электрическую зелёную звезду и лошадь сама рванула вбок.
Доехали мы так с ним уже молча до Иверской, сошли и поставили по свечке за Фёдорова мальчика. Свечей было видимо-невидимо, и свои мы с трудом прилепили с краю. Я подумал, что надо бы поставить свечки и за Наталью Николаевну и Андрея Николаевича, и за Аглаю, и за тётушку, но решил, что и так передо мною настоящий свечной пожар и что пусть уж мальчик невинный помолит Бога и за них, и за нас, пожалуй, тоже.
Вышли мы и опять сели в санки. Спускалась синяя тьма, но западное небо над Москвою холодно и прозрачно зеленело – как Господь глядел на нас через огромный небесный изумруд. Я посмотрел на спину Фёдора, вспомнил март, вспомнил его Божьего волка и спросил:
– А может, это были Божьи крысы, Фёдор?
Фёдор спокойно ответил – как ждал:
– Нет, не верю, барин. Больно гордо да холодно глядели… а волк мой, тот с грустью глядел, с жалостью…по-божески…
И снова почувствовал я подступление страха.
Да, съели крысы мою Россию, съели церковь небесную, серафима, задумчивого волка, лазурь, сирень и черёмуху…
Я глянул опять на небесный изумруд, теперь быстро темневший, гаснущий, и всё решил для себя:
– Заезжай за мною часа через два, Фёдор. На вокзал меня отвезёшь.
– На Курский, что ли?
– Нет, Фёдор, на Брестский.
– Обратно, значит?
– Обратно, Фёдор…
… В наступившей ночи я уже слезал с саней у ярко освещённого подъезда Брестского. Фёдор быстро и аккуратно, но без особой бережности спустил мой багаж. К нам подбежал носильщик. Я постоял напротив Фёдора, потом вынул бумажник и потянул из него несколько крупных купюр. Но Фёдор остановил меня мягко, но непреклонно:
– Не надо, барин, этого…
– А чего же надо, Фёдор?
– Эх… да кабы я знал чего, то сам попросил бы – вы бы дали, вы добрый человек.
– Тогда прощай, Фёдор.
– Прощайте-с…
Уже в купе я стал ломать себе голову, правильно ли поступаю, уезжая. Но поезд тронулся, разрешив мой спор с самим собою, быстро набрал ход, и за коном во тьме и искрах из паровозной трубы понеслась от меня на восток русская земля, безнадёжную и далёкую любовь к которой, вместе с неизъяснимым и безликим страхом, я увозил с собою.
Скоро пришёл проводник и стал стелить постель. Я лёг с твёрдым намерением крепко заснуть и проснуться только уже где-нибудь в Польше.
… Может быть, Фёдор опять придумал страшную сказку?..
Не хотел бы я жить в России, господа, а вот умереть… умереть должно здесь, лечь только в эту землю…
Москва
Январь 1989 г.
Последние публикации:
Свеча в руке у смерти –
(05/11/2012)
Свеча в руке у смерти –
(02/11/2012)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы