Комментарий |

Мир и бормотание

Сколько воздуха проходит мимо моей груди!.. Собственно, весь воздух,
за исключением какой-то малости, проходит мимо, мне с ним
не встретиться, мне его не ощутить, мне его не испробовать.
Хотя, разве лучше он всего прочего воздуха? Не может он быть
лучше. Если повезёт – он окажется таким же точно, если же не
повезёт, так окажется хуже, безобразнее, безжалостнее,
может, даже смертельнее.

В выходные из лечебницы не выписывали, в понедельник не было
заведующего отделением, так что вытолкали меня взашей из теплого,
насиженного и налёженного местечка только во вторник под
обед. Обеда же я, разумеется, не получил. Это я предвидел и за
завтраком насовал хлеба в карманы, а потом незаметно сумел
переложить его в другую мою, уличную одежду. Хлеба было много,
здесь его вообще не жалеют.

Меня никто не встречал, я и не ожидал, что будут встречать. Ни
оркестра не ожидал, ни цветов, ни фейерверков. Для чего бы мне их
дурацкие встречи?! И мои бы глаза теперь на них на всех не
смотрели, впрочем, и их глаза не смотрели бы теперь на меня;
в этом смысле наши глаза были вполне солидарны. Хуже, что
не было денег. То есть их вообще не было. Ни рубля. Ни
копейки. Следовательно, автобус отпадал. На автобусе без денег не
проедешь.

На попутку тоже не очень-то следовало рассчитывать: любой, кто
смотрел на мою бритую голову, принимал меня, естественно, за
уголовника и чёрта с два бы, конечно, остановился. Хотя
уголовником я не был. Уголовникам до меня далеко.

Я, конечно, не рассуждал так, как рассуждаю теперь. Всё сложилось в
голове само собой: ехать до города следовало на электричке,
но не до конечной станции, где стоят турникеты. После же
пешком или как-нибудь ещё добраться до другого вокзала. Дальше
снова на электричке, до своего городишки, до дома. Высадят –
так выходить безропотно, ждать следующей оказии. В
противном случае же могли и накостылять. Сейчас с такими, как я, не
церемонятся.

Боже, что за холодный теперь июнь! Где вы сыскали такое
омерзительное лето?! Как вас угораздило жить в такую пору?! Отчего не
сыграли вы в ящик месяц назад или год, когда атмосфера была
ещё похожа на атмосферу, погода – на погоду, когда зимой ещё
бывало морозно, летом душно и маетно, осенью – слякотно,
весною – переменчиво и непредсказуемо, когда не перевернулось
ещё всё с ног на голову – природа, обстоятельства, человек?! А
отчего я сам не сыграл в ящик вместе с вами? Прежде это
было б уместнее.

Я шёл по улице и ел хлеб из карманов. Потом захотел пить, зашёл в
туалет. Глупую бабу-туалетчицу я обманул: сказал, что заплачу
на выходе, стал пить воду из-под крана (в туалете мне больше
ничего не надо было) и потом быстро вышел на улицу. Почти
выбежал. Баба что-то с угрозою кричала мне вслед, но я не
слушал её.

В электричке я трясся больше часа, пробовал было заснуть, но не
заснул – разбудили контролёры. Тут же стал выходить, огрызаясь
как пёс на какие-то их замечания; впрочем, мне уж было всё
равно, на самом деле: электричка добралась до города, до
гнусных его пролетарских окраин, а до другой станции, той, что
была мне нужна, чтобы пересесть на другой поезд, отсюда
километров, наверное, пять. Это, в общем, терпимо.

Я поплёлся поначалу вдоль заборов промзоны, потом начались дрянные
старые пятиэтажки, потом даже какой-то широкий проспект
попался мне по пути. Я отвык от людей в их естественной жизни;
мне было странно смотреть на них, я их не узнавал, я не ощущал
с ними не то, что сопричастности, но хотя бы даже сходства.
Пускай бы только внешнего.

Прежде я долго добивался способности к бесчувствию. Давно, ещё до
лечебницы; лечебница в этом отношении на меня почти не
подействовала. Зато, если бы я вдруг начал хоть что-нибудь
чувствовать, что-то ощущать или осознавать, вот здесь-то меня бы уже
ждала верная гибель.

Улицы сделались оживлённее. Вскоре я даже набрёл на некое
административное здание, и возле него митинговали примерно тридцать
каких-то придурков, с мегафоном, с транспарантами. Что они
хотели – я не знал: ублюдки из оппозиции против ублюдков из
власти, у нас по-другому не бывает. Впрочем, кто большие
ублюдки? Те? Эти? Не знаю. Наш народ охотно пребывает во
всевозможных ублюдочных рангах. Я же не доверяю ни одному громкому
голосу, ни одному слову с трибуны, ни одному крику, ни одному
энтузиазму. Смерть ходит меж нами и учит нас тихим
высказываньям. Учит нас шёпотам, шорохам, всхлипам, вздохам и
бормотаниям. Она – лучший учитель, мы же пренебрегаем её уроками. А
иные так заносчивостью дней своих даже тщатся преподать ей
самой урок.

Приехали машины с милицией (или как она там называется; сейчас много
появилось новых названий. И все – для обозначения одной и
той же пакости.). Потом долго бранились через свои мегафоны с
митингующими, и те отбрехивались. Люди в чёрном, в
маскировочном и в бронежилетах рассыпались цепью, стали теснить
толпу. Полетели первые камни, взметнулись дубинки над головами,
раздались вопли, негодованием запнулась атмосфера дня сего
холодного... но я был теперь уже далеко. И лишь оглядывался
иногда. Мне бы теперь крысиную наблюдательность, мне бы
теперь бурундучью настороженность – оттого бы сумма моих
достоинств, несомненно, возросла!.. Бог есть язык.

Люди побежали, спасаясь от побоев, я же, ссутулившись, тоже ускорил
шаг. Воздух груди моей ныне есть воздух неприязни, и мне же
теперь совершенно не до вычурных рассуждений. Не до морока
сентиментальности. Не до человеколюбивых отголосков.

Я способен удивить любого великими разговорами, отчаяньем монологов,
благородными вербальными остатками, но никто не приходит за
моими сверхъестественными дарами. И мне лишь остаётся –
безмолвно созерцать истечение жизни. Жизнь – тлен, обморок,
мерцание. Жизнь – катастрофичнейшее из предприятий
человеческих. Жизнь – излишество материи.

Я взирал окрест себя с единственною желчнокаменною усмешкой.

Откуда я вообще такой взялся? Быть может, я существовал всегда,
вопреки скудному перечню лет моих, сухих и невнятных
обстоятельств, притворяющихся фактами, жалких воспоминаний. Иногда я
даже не исключал инопланетного своего происхождения. Потом же
сам насмехался над тем, слишком это уж было просто, слишком
уж много в том было заурядного и общедоступного.

Железную дорогу я учуял по запаху. Потом её подтвердил и звук. Мне
почти не пришлось петлять в поисках (город я знал не слишком
хорошо), на платформе топтались людишки, казавшиеся сонными
или заиндевевшими. Здесь я смешался с ними и притворился
таким же, как и они. Электричка пришла минут через сорок, и я
простоял всё это время без единой мысли в извилинах. Я умею
гаснуть, когда гореть незачем.

Потом ещё столько же ехал, потом вышел из поезда и плёлся вместе с
горсткою других пассажиров. Потом нарочно отстал от них,
чтобы только идти одному. Сзади смотрел на этих русских
одышливых баб-бочек, не блюдущих ни телесного, ни душевного
достоинства своих, ничуть не тяготящихся ни днями своими, ни жиром
своим, ни своими вздутыми венами, смотрел на этих кургузых
мужичонок с их приземистыми походками, мужичонок, опитых пивом
и иными дешёвыми пойлами во всякую минуту жизни их. И это
мне нужно любить, и этим вы предлагаете мне гордиться? И с
этим нужно ощущать знаки тождества, сходства или причастности?
Хотелось порвать их всех, порвать своим разнузданным
глазом, разбросать их гадкие клочья по почве. Пусть будет
неповадно всем прочим, пусть вздрогнут они от существований своих,
столь же бесполезных, пусть задохнутся от всякого умеренного
своего, от всякого монотонного, от всякого обыденного, пусть
ужаснутся оными. Да, так! И это ведь ещё не гнев мой, это
всего лишь моя досада. Гнев же мой будет беспредельным,
безудержным. Именно в гневе своём я буду тождествен тому, чьего
имени вы не способны угадать, чьего промысла вы не ведаете.

Глаза у них всех были ватные, потому видели они одно ватное.
Муравьиное и одуванчиковое проходит мимо них, даже не подходите к
ним ни с муравьиным, ни с одуванчиковым. Вы, впрочем, и сами
о подобном не слыхивали.

Временами я изнемогал от бремени своего постылого и беспорядочного славянства.

У переезда за мною увязался кобелёк-двухлеток, недавний ещё щенок, у
которого серое и жёлтое смешалось в молодой шерсти его, и
белая подпалина была на груди, подобная съехавшему в сторону
галстуку. Запах хлеба из карманов моих, что ли, привлёк его?
Я вывернул ему все остатки хлеба, тот съел их с
достоинством (а я стоял и смотрел), когда же я двинулся далее, будто бы
со вздохом поплёлся за мной следом. Тут я прикрикнул на
кобелька, и он поотстал.

Я знаю, временами в кровь мою сами собою вторгаются иные огуречные и
зефирные метафизики. Впрочем, этим поделиться невозможно.
Да, это так, но неразделённое и неотданное достояние моё
разрывает грудь мою, отравляет мой воздух. Таланты и величия –
они здесь совершенно ни при чём, они – лишь подножия моих
недоговорённостей. Моих неуверенностей. Для содержимого моего
мозга пока не придумано точных обозначений, я же не собирался
тратить времени на самопознание. Не знать себя лучше, чем
собою гордиться, чем собою довольствоваться.

Иногда через самые тяжёлые столпотворения туч я способен разглядеть
иные ослепительные задворки солнца, но также и сбивчивые
тени пресловутой нечётной стороны Луны.

Под мостом я остановился, чтобы помочиться, после же продолжил путь,
вовсе не будучи в том уверенным. А кто уверен в своём пути?
Дурак да мерзавец уверены в своём пути. Я впрочем, не лучше
ни того ни другого, но всё же в пути своём не уверен.

Голова моя полна иных избранных формул. Знали ли вы все такие
формулы? Знал ли хоть один из вас формулы, подобные моим?
Уместятся ли они в мозгах ваших? Не разорвут ли извилин ваших? А вот
же в одной из великих формул своих я вдруг открою пусть не
имя Бога, но лишь ключ от гнева Его. И горе тогда вам,
трёхгрошовые человечишки, исчадья смрада, беспутства, равнодушия!

Далее уж потянулись домишки моей улицы, проклятой и привычной улицы,
и в том было самое скверное. Здесь каждый меня знал, и я
знал каждого. Невозможно здесь жить, уворачиваясь от
остальных, так, чтобы быть для всех неизвестным. Одно лишь остаётся –
прятаться за нелюбовью, сколько бы её ни было, и вот же я
никого не любил, и никто не любил меня, так было спокойнее.

Потом – двор с парою кривых яблонь, с дощатою будкой сортира в
задней части его, с заброшенной цветочной клумбой без цветов. С
одною лишь бесполезной и сорной травой. Для чего вы
разбиваете ваши клумбы, если не собираетесь сажать на них цветов?
Клумбы – для цветов, а не для пустого самосуществования!.. В
дом я вошёл тою самой походкою, какой входил в него тысячи
раз. Кепку повесил на гвоздик в прихожей, не оборачиваясь,
машинальным движением. Ирка-жена возилась на кухне, но,
разумеется, приход мой заметила.

– Опять!.. – с глухим раздражением сказала она, вытирая ладони
грязным кухонным полотенцем. Она вообще вся была распаренною,
краснолицей, всё тело её погрязло в паскудной и очевидной,
домашней дородности.

– Что? – сказал я.

– То самое! – сказала она. – Давно уж всё обсудили, давно
договорились, а он всё ходит и ходит.

– Кто ходит? – сказал я.

– Ты что, совсем дурак стал? Уколами закололи? – крикнула она. –
Чего, спрашивается, вчера приходил? Чего позавчера? И на той
неделе тоже три раза?

Возможно, во мне что-то похолодело. Называть это недоумением я бы не
стал, Иркины слова были очевидною чушью, и над ними не
стоило бы даже задумываться.

– Что ты такое плетёшь? – сказал я. – Ты что, не знаешь, где я был?
И сколько ехать оттуда?

– Очень мне это знать интересно! – крикнула ещё Ирка. – Давай,
давай, как пришёл, так и уходи!

– Ты же знаешь, где я был? Знаешь? Позвони туда и спроси.

– Я звонила. Я сто раз звонила. Сговорился там с кем-нибудь, чтоб
отвечали, что ты там.

– Мне поесть надо, – огрызнулся я. – И поспать бы ещё чуть-чуть.

– Это уж где-нибудь в другом месте! Лёшка, урод, мы же давно
договорились!.. Ты обещал!..

О чём же мне с ней говорить? Я молча пошёл на кухню, пошарил по
кастрюлям, отыскался остывающий борщ. Тот был с мясом. Я достал
мясо и отсёк от него скорбную свою десятину. Положил в
тарелку. Во мне не было теперь ни малейшего боевого упоения.
Всегда, но только не теперь.

– Не трожь борщ! Не для тебя! – крикнула жена, хватая меня за рукав.
Я отдёрнул руку. Мясо едва не оказалось на полу. Я лишь с
трудом удержал его, подхватил в последнее мгновение, и
большой кусок шлёпнулся обратно в кастрюлю. Ирке, похоже,
хотелось, чтобы всё было на полу.

– Вот ещё тронешь здесь что-то – сам же потом пожалеешь! Слышишь?! –
крикнула та. – Повадился тут жить одинокой людской
гнидой!..

– Уйди! – сказал я.

– Сам уйди! – крикнула жена. Сразу же крикнула, без расстановки, без
промедления. Паузу держать она никогда не умела. Кто из них
умеет держать паузу? Удержать верную паузу – иногда тоже
самое, что сообщить имя Бога. Да ведь и Сам Бог, если
вдуматься, не слеп и не глух. Не скуден и не бессловесен. Он только
лишь держит паузу. Да нет же: Он и Сам – пауза.

– Ну, что, мне ментов вызвать?! – крикнула ещё.

– И что ты им скажешь?

– Что надо – то и скажу!

– Ты не меняешься, – сказал я.

– Ну, сейчас ты у меня узнаешь!

Подхватив платок и набросив его на голову, она выбежала на двор и с
силою долбанула входной дверью.

– Так я и думал, – сказал я.

Что проку искать днём с огнём человека? Нужно подстеречь его в
засаде с разлитым в душе и окрест себя затемнением. Нельзя
соблазнять найденного благородством и достоинством помыслов своих,
и следует лишь предъявить все мутные основания души своей
как свидетельство своего человеческого, своего единственно
достоверного. Лишь так возможны все слияния, все соединения:
человек с человеком сойдутся лишь не почве гадких остатков
своих; всё безобразное в человеке есть его наиболее подлинное.
Иное же не стоит принимать и в рассмотрение. Человек –
самое неудовлетворительное из животных.

Пока я внедрял во чрево своё этот проклятый борщик, почти сразу
пришла дочь из школы, дочь Анька двенадцати лет. Постояла,
полупоглазила на меня. Я же на неё внимания не обращал. Я ел.

– Ешь? – сказала дочь.

– Ем, – сказал я.

– Куда мать побежала? – спросила Анька.

– Её дело, – сказал я.

– Смотри – твоим делом стать может, – бросила она.

Я промолчал. Но как-то так судорожно промолчал, беспорядочно
промолчал, ожесточённо, безоговорочно. Никогда не прощу ей этого
своего молчания. Даже помирать стану – и то вспомню, как
теперь его не простил.

Душа моя зашлась вдруг в умственном (межеумственном) тике. В такие
мгновения я могу потеряться не то, что перед неумной своею
женой, или кургузою дочерью, но даже перед любым ребёнком,
вдруг обратившимся ко мне с вопросом или с бессмысленной
ребячьею фразой, перед любым дураком, взглянувшим на меня,
заговорившим со мной. Я теряюсь тогда от внимания, но также от
безразличия – не знаю, от чего более.

– Совсем, что ли, пришёл? – спросила ещё дочь.

Я уже поел и стал складывать посуду.

– Совсем, – сказал я. – Куда мне идти?

– Совсем не получится, – подытожила девчонка.

– Ты ещё станешь каркать, – недовольно отмахнулся я.

Она залезла в холодильник, вытащила бутыль с квасом, стала жадно
пить, так, что за раз едва не выпила половину. Я тоже протянул
руку к бутыли, но она, будто не заметив, поставила ту в
холодильник.

– Ворона каркает, я говорю, – сказала девчонка. Отвернулась.

Я открыл холодильник, напился кваса из бутыли. Была ещё кока-кола,
но кока-колу я не стал. Пусть дурак-американец пьёт свою
кока-колу, пусть подонок-американец её пьёт. В кухне летал
шмель.

– Ты смотри, – сказал я, – не слишком-то вообще увлекайся жизнью.

– Я только в прошлом году жить полюбила.

– Я тебе не про то говорю.

– Без тебя знаю, – огрызнулась дочь.

– В тебе всё от матери, – сказал я.

– А от кого надо? От тебя, что ли?

– От себя, – буркнул я и вышел.

В комнате я плюхнулся на постель, едва только стащил с себя рубаху и
брюки. Лицом я лежал к стене, лишь поворочался немного. И
ещё привычно скрючился, будто младенец в утробе.

Жить, жить и мыслить с придыханием, бесцельно брести тропой
парадоксов. Потеря сигнала. Если бы весь свет удалось истребить
неистовою своею застенчивостью!.. Убийственною своею
кротостью!.. Ныне я категоричен и прямолинеен. Нельзя жить без
шедевров. Я всегда от них на расстоянии волоса, но тот же самый
волос всегда сталкивает меня в бездны безобразий и неказистости.
В последнее время у меня лучше обстоит дело с порядком
слов, но хуже с их содержанием. Впрочем, я всегда мечтал отереть
ноги о литературу.

Все слова мои рядом, почти под рукой, кишат и трепещут, и рвутся
наружу, но мне трудно выбрать из них подходящее. Объявить Слово
бывшим в Начале – значит свести все сакральное и даже
эсхатологическое к проблемам этимологии. Впрочем, дух
человеческий и смысл человеческий дышат софистикою, поэтому удивляться
ничему не приходится. В уме своём и смысле своём я временами
вязал узлы ничуть не хуже гордиевых.

Кто бы мог подумать, что вообще когда-нибудь опущусь до жизни?! Не
до такой жизни. Но до жизни вообще.

Возможно, я вздохнул или всё же лежал по видимости бездыханный. Шаги
были сзади, тихие шаги. Дочь ходила по комнате, потом же
остановилась. И вдруг – ладонь свою влажную и холодную мне
положила на висок.

– Что тебе? – сказал я. Быть может, я вздрогнул. Что мне ещё
оставалось? Только лишь вздрогнуть.

– Зря ты это, – сказала она.

– Что?

– Ну, так… вообще.

– Не мешай!..

– Я заниматься буду.

– Делай, что хочешь.

– Я тоже такая стану, когда вырасту?

– Как получится, – сказал я.

– А сам как думаешь?

– Не знаю. Это всё равно.

– Тебе-то всё равно, конечно.

– Если мне и не всё равно – это ничего не меняет.

– А чего приходил-то… всё это время?

Я стиснул зубы и промолчал. До желваков стиснул, до хруста, до
флюса, до оскомины. До кровоточащих дёсен.

– Думаешь, я не знаю? – сказала ещё дочь. – Все думали – я спала, а
я и не думала спать и всё видела.

Мне одно только и следовало – молчать. Я – зомби Млечного пути,
звёздночеловеческое (оно же – червивое и необъяснимое) сидело в
глубине груди моей, подтачивало меня, изгрызало, иссушало
меня, но могло внезапно, диким зверем, свирепою рысью
наброситься на шею мою, на плечи и на затылок мои. И вообще – разве
способен кто-то изведать креплёной моей невиновности. Анька
отошла. Не хотите ли и вы отойти? Я стал забываться, может,
даже и совсем забылся, так мне показалось. Какою-то
невыносимой забывчивостью. С её трагической слабостью сердца. С её
глухим минорным удушьем.

От меня все отошли, я восхищался когортами отошедших. Удивляться же
снова нечему. Я, впрочем, всегда умел преклоняться перед
бесцельностью. Потом были шаги, быть может, они лишь были в
моём забытьи, я этого не знал точно, но шаги не пары ног, но
нескольких пар, поначалу как сыплющийся горох, как маетная
бесовская перкуссия, здесь не стеснялись, не старались говорить
или ступать тише у изголовья спящего, но напротив – шумели
и топали нарочно… У говорящего же одна голгофа –
недосказанное.

– Рота, подъём! – был крик, и тут же – плечо! рывок, и вот уж я на
полу, растерянный, ошарашенный, полусонный. Ушибся, конечно
же, ушибся, как было не ушибиться?!.

Пытаюсь подняться. Прочие настороже, их двое, нет – и третья в
отдалении, думают – брошусь с ними драться, должно быть. А что,
если и вправду – броситься драться?!

– А!.. – глухо говорю, – Вот и Васька-подлец! Явился – не запылился.

– Что, думал – пришёл, поел, лёг спать – и всё тебе с рук сойдёт?
Ничего тебе с рук не сойдёт больше, – огрызнулся тот.

– Да, Лёшка, я тебе сразу сказала, чтобы ты уходил. А ты не поверил!..

Мгновение смотрю на потную Васькину физиономию. Васька – новый
хахаль жены; быстро же у них сладилось, незадолго до моей
лечебницы. Васька работает в мастерской по ремонту судов. Вообще же
он ни зол и ни добр, ни плох, ни хорош, но – всего лишь
какая-то интуитивная сволочь.

– Это мой дом… – бормочу бессильно.

– Никогда он твоим не был! – крикнула Ирка.

– Давай! Давай! – подталкивает Васька. Впрочем, он силён, а я
ослабел в лечебнице, с ним, пожалуй, не стоит мне сейчас драться.

Из дверного проёма выглядывает и Анька (вот и третья!), она
напугана, но будто бы ухмыляется, она тоже на их стороне, на моей же
стороне никого. Я ведь и сам не на своей стороне, я ни на
чьей стороне. Может, разве лишь на стороне небытия или
отсутствия. Этим последним я во дни свои сложил немало гимнов.

За грудки меня схватив, Васька выпихивает из комнаты вашего
трагического слугу, иронического слугу, любезные мои, вашего
товарища по несчастью существования. Жена, подобрав мою одежду,
идёт следом.

– Вот ты Ваську за дурака держишь, а он в восемь лет пятьдесят
американских штатов мог за тридцать секунд перечислить, –
раскрасневшись, приговаривает она.

– За тридцать пять, – хмуро поправил Василий.

– Неважно, – отмахнулась женщина. – Он вот и теперь за минуту даже
пятнадцати штатов не вспомнит.

– Ну, зато он у нас мыслитель! – глумится мой обидчик.

– Спиноза! – хохотнула жена. – Бесчувственник чёртов!

– Заноза!.. – прыснула дочь.

Я взглянул на неё. Когда ж это всё успело произойти? Почему же я не
видел этого раньше? Куда откатилось яблочко, упавшее с
яблоньки? Почему же смешалось оно с грязью? Почему так некстати
оказалось между чьею-то подошвой и почвою? Почему никто не
подобрал его, алча и сопереживая, но лишь втоптал в грязь и в
обыденность?

– Ну, – сказал я, – бывай, голубица!

– Лети-лети, голубь! – сказала Анька.

Больше ожидать было нечего, я вышел на крыльцо, Васька толкнул меня
напоследок, я пошатнулся, но всё же не упал. Для одной
острастки толкнул, почти благодушно. Жена бросила всю мою одежду
на землю. Я сел рядом с одеждой и медленно стал натягивать
её на себя. Было молчание. Наконец, прежние домашние мои, не
выдержав, ушли в дом и хлопнули дверью.

– Не приходи больше, – сказал Васька напоследок. – Понял, гнида?

Жить, так жить, превозмогая мистические муки, отвергая надмирные
мороки и сатирические оцепенения? На сколько же хватит сил?
Откуда вообще возьмутся они? И какие же тогда магнитные бури
будут бушевать в мозжечке моём, какие тайфуны, безветрия и
светопреставления станут ещё истязать плевру, роговицу и
диафрагму мои?

– Эй, – глухо сказал я. – Денег дайте, гады! У меня вообще ни копейки.

Этого будто бы ожидали специально. Дверь приоткрылась, и из оной
выставился кукиш жены. Зло так выставился, неприкрыто,
недвусмысленно. Главное – недвусмысленно. Впрочем, вылетели еще и
ботинки, а до этого я был в носках. Что ж, это гуманно. Я
всегда верил в человека. Но вот успел ли я взглянуть на них всех
с привычным и асептическим своим цинизмом? Возможно, и нет.

Обувшись, я встал. Двуногий не лучше и не хуже всех прочих. А
попробуйте, кстати же, найти во мне хотя бы единый изъян! Не
сыщете никакого изъяна (опричь всего моего человеческого), пока я
сам не предъявлю его вам – вам, подлые человеки! Чтоб
содрогнулись, наконец, содрогнулись подслеповатые и бесполезные
душонки ваши, жалкие хомишки сапиенсы!..

Чёрт, снова за мной увязался тот кобелёк. Ждал он меня, что ли,
нарочно? Я теперь не стал уж его отгонять, идёт и пусть себе
идёт, мне-то что?!

Я шёл, и земля раскачивалась подо мною. Космос же был повсюду, со
всех сторон, и был он настороженным. В ключичных, височных,
тазобедренных и прочих окрестностях он был насторожен. Космос
вблизи меня всегда насторожен.

(Окончание следует)

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка