Достоевский: мой юбилей (6)
6
Письмо
Милостивый государь Фёдор Михайлович!
Мои поздравления, мои пожелания, юбилей, речи, тосты, адреса и всё, понятно, такое, но давайте сразу о деле, которого, собственно, у меня к Вам вовсе и нет. Какие у нас с Вами дела. Даже смешно! Пусть это отравление собственной фантазией, как Вы изволили выразиться однажды. Пусть даже так! Но вдруг, в единый миг, внезапно желание поздравить Вас вдруг явилось, и — по боку всё. Так что примите. А на уверения в совершенном почтении Вам, как я понимаю, говоря попросту, без затей, наплевать. Что Вам и слава посмертная, и бессмертные Ваши грехи? Что Вам сюжеты, изъятые цензурой или жизнью самой? Нынче это пустое.
Пишу Вам, в тюрьме собственных мыслей, скудных желаний и страхов придуманных пребывая. Время моё надломилось, не слишком острым, зернисто-шероховатым изломом блеснув, и дальше, как ни в чём не бывало, тянется тягуче, резиново, иногда для разнообразия весьма эксцентрично, но так, на пару мгновений, чтобы невольно в нём пребывающих до смерти не испугать. Пишу вам не словами, а как-то иначе, слов давно уже нет: одни воздушными шариками от меня отлетели, другие воздушными шариками полопались. Немного ещё не надутых осталось, но дыхания и на себя не хватает, не то что кого-то или что-то надуть. А порой, знаете, очень желается кого-то, как в годы былые, разыграть, перед кем-то слегка побурлескничать, а то и пофиглярничать раёшно и площадно. Вам это знакомо.
Вот что однажды о Вас я подумал, даже кое-что кое-как записал. Если не понравится, не серчайте, а лучше наплюйте — забудьте, мало ли что люди буквами изображают, иные, правда, иероглифы предпочитают, но это, как говорится, не суть. Так вот.
Героев своих, разрывающих, а потом на скорую руку сшивающих Бога, Достоевский не любит, кого пожалеть — не слишком жалеет, надо убить — убивает, надо заставить покончить с собой — заставляет. Смертей у Фёдора Михайловича много, очень много, в избытке, разнообразных, всяких, от чахотки, от пули и от петли: на любой вкус — выбирай читатель, любуйся, смертью душу свою, не верующую в Бога, да и вообще ни во что, насыщай. И то сказать, самого творца жизнь смертями не обделила: и маменька умерла, и папеньку собственные богоносные души подручными средствами яростно порешили, и брат умер, и первая жена, и первая дочка, и сыночек Алёшенька, царствие им небесное, Господи сохрани и помилуй. Если со мною так, от меня чего же вы ждёте?
Фёдору Михайловичу, людских изломанных типов великому открывателю, душ человечьих вскрывателю мастеровитому поговорить бы со своими героями, не со всеми, конечно, много чести, но всё же. Хотя бы с главными. Пусть бы не по душам. Но спокойно. Без спешки. У камина. За чаем. Да хоть бы на скамейке парковой, или как ещё, но спокойно. Э, нет! Не было такого, разве что в «Бедных людях»? Только когда это было? До всего на свете! Тогда времени было много — вся вечная жизнь, сплошное бессмертье. Ныне некогда! Каждый день, что там день, минута каждая, секунда мелкая даже может оказаться последней. Потому — всё в спешке, всё вскачь, никаких каминов и камельков — на ходу, в поезде, подъезжая и уезжая. А героев — хоть и кнутом, если задержатся на минуту. Пусть ездят, бегают, заглядывают, забегают, по каморкам да по трактирам свои идейки разносят, как торговцы товарцем хоть дико нужным, но мелочным. Вперёд, вперёд — пока время не вышло, пока свиток до упора не раскрутился. За это малое время много чего передумать необходимо, особо то, что самому думать стыдно и безобразно, пусть эти мысли в головах ребячьих и вертятся. С них какой спрос? Всё — автору, и венки, и проклятия, и гонорары, как у парижского барина Ивана Сергеича, да у Льва Николаевича, не князя, но графа.
Написал, и написал. Мало кто что напишет. Вы внимания, любезный Фёдор Михайлович, не обращайте. Сами знаете, тьма-тьмущая писак развелась. Что они Вам? Вам ведь всё надломы, надрывы, всё над и над, всё выше и выше, всё больней, всё ужасней!
А этот, князь, не тьмы, но светлости князь. Нет, чтобы Христом, едва-едва на землю ступая, шествовать озарённо. Туда же! Разобрало! И его закружили, оскорбительно панталоны вздувая. Ну какой же он князь светозарный со вздутыми, хе-хе-хе, панталонами? Пусть бы лучше сидел в своей санатории, якшался с детишками! Так нет. Понесло. Призвало отечество. К девицам призвало! А что Вы, Фёдор Михайлович, думали, на что уповали? Сами… Нет, на личности переходить, конечно, не будем, амикошонство с великими обходится дорого, но всё-таки. Вы бы их, Родиона Романовича, князя Льва Николаевича, не князя Аркадия Макаровича, да и Алёшеньку, Вы бы их в дом весёлый сводили бы по-отечески. А то сами… Ну, хоть денег бы дали. Откуда у них? Впрочем, у Льва Николаевича их хоть довольно, да не пойдёт. Свели бы? Вместе сходили б? Может, у него что-нибудь и получилось. В умелых руках-то! Сами знаете хорошо. Вы с ними, с героями своими немножко поделикатней бы обходились. Не гоните их! Кнутом не стегайте! И гонимы не будете, кнутом не стегаемы.
Да это что! Пустяк. Ничего. Вы бы с идейками поосторожней. Одно дело Петруша Верховенский, с ним, понятно, ничего уже не поделаешь. А с Родионом Романовичем всё же поосторожней. Вы ему наследство какое пустяшное от щедрот барских своих вовремя бы да подбросили, того и гляди всё иначе бы и обернулось, и не пришлось бы Вам в порфиру, прошу прощения за каламбур, Порфирия Петровича обряжаться. Оно Вам надо? Ну, уели мальчонку, на каторгу душу, взыскующую неведомо что, упекли, ещё и трихины придумали. Право, не хорошо. Не солидно. Это Вы, как я понимаю, мстите за собственную кандально скандальную молодость. Почему же ему? Он-то в чём виноват, в то время едва ли даже во младенчестве пребывая? К тому же, между нами, отделались счастливо. Ну, право, не придирайтесь, у самого со слогом, скажем прямо, не очень. Так вот. Про типографию-то позабыли! Не о Вас, конечно, пеклись, но не Вам на это роптать, ох, не Вам.
В конце-то всяких и разных, невообразимо разнообразных концов, не всем же так, как Вам, повезло: собственную смерть пережить. Да и есть ли на свете хоть один человек, который свою смерть, рыдания близких, похороны, венки и цветы не пытался увидеть? Решительно: нет такого человека, не бывало и, пожалуй, не будет. Но всё это — глупость и ложь, фальшь, враньё и пустое по сравнению с тем, что с Вами случилось. Как же смерть свою пережившему к жизни теперь относиться? Дар напрасный, случайный, как Ваш названый бог как-то сказал? Уж нет. Вы лучше Филарета прочтите, митрополита Московского, если, ха-ха-ха, позабыли. Слог, конечно, не пушкинский, но самый большой поэт среди всех митрополитов московских, и бывших, и будущих, это наверняка. Да вот гложет загадка, даже скажу откровенно, тайна таинственная. Почему ни один из Ваших героев своей смерти не видел? Ну, да, конечно, князь Лев Николаевич рассказ осуждённого в первую же встречу свою в Петербурге, с Епанчиными, помнится, пересказал. Зачем Львом Николаевичем Вы тогда защитились? Может, кому-то наперёд решили оставить, Алёшеньке, например, Карамазову, славному мальчику, которого в революцию порешили направить. Да не связалось, не получилось, не улеглось. Не его — Вас хоронили, мои соболезнования Анне Григорьевне и деткам Фёдору и Любаше.
А знаете ли, не слишком милостивый мой государь, что слишком уж Вы торопливы. Как так? Как смею? Да так, чего мне бояться? Вы лучше не ругайтесь, Вы лучше послушайте. Я вот всё время жалею, что Вы, милостивый мой государь, двух главных героев своих развели, по разным романам определили. Кого? А то сами не знаете?! Христа и Антихриста — Мышкина и Ставрогина! Вот была бы потеха! Вам бы их в едином тексте свести. В Петербурге или, как в «Бесах» Тверь называется, где сами изволили проживать. Аглаю и Настасью Филипповну к ним приставить, пусть за обоими увиваются. Христос и Антихрист — ого, страсти какие! Конечно, тут бы хорошо у обеих дам подолы немножечко приподнять, а у князя и Николая Всеволодовича панталоны да приспустить, но это, увы, в Вашу стерильную эпоху никак невозможно. А в нашу, похабную, совсем бесполезно: чего только не видели. Но это не главное! А главное, что они в своём квадрате всё время, сущности не меняя, ролями обмениваются. То Мышкин маску Антихриста пытается натянуть, то Ставрогин Христом глумливо прикидывается. А дамы? Что дамы? Обе магдалинничуют как умеют, то за Христом увиваются, то вместе за Антихристом вскачь. Им друг дружку извести — удовольствие, наслаждение самое главное. И весь антураж обоих текстов сохранить, перемешать, и Ипполита, и Шатова, и Кириллова, и Лебедева, разве что мелочью какой-то пожертвовать. Да и Тверь с Петербургом вполне можно оставить — пусть себе ездят, по дороге друг с другом и разбираются. В конце концов, в поезде можно и застрелиться, и признания разные учинить: за окошком пейзажи, а в купе — слова и страсти со всей отзывчивостью российско-всемирной. Да ладно, это я так, заветного не касаюсь, разве что нервы слегка пощекотать, а то под стук колёс оба проспят прогресс человечества.
Да будет Вам! Сколько можно ругаться? Так и до припадка докричаться недолго. Что тогда делать? Где врача найти? Успокойтесь! Выпейте водички, может, чайку. Так что подумайте, может, и впрямь соедините. Название? Так прямо и назовите: Христос и Антихрист, по-моему, вовсе не плохо. Да вот ещё, милостивый ко мне государь, только Вы не сердитесь. Иные словечки у Вас столь дурно назойливы в Вашей спотыкливой речи, что самый невнимательный читатель заметит и от вздорного стиля рожу скорчит такую, какой ни я, ни Вы никогда даже у Гоголя не видали. Так что поправьте. А лень — и я сделаю за малую мзду, за кусочек славы Вашей великой, да что там кусочек! За крупинку, батюшка! За песчинку! Вот Вам мой нос — ухватите, хоть оторвите, и без него проживу, но допустите! Крупинку! Песчинку! От Вас не убудет, а мне пожива великая.
Кстати, вот это мысль. Пусть Ваш Антихрист не какого-то безвестного дурака за нос ухватит, а самого князя Христа! Во как! Попробуйте! А может, наоборот, Христос — Антихриста? Или друг друга? А? Или пусть померяются, хе-хе, так скажем, носами: у кого длиньше, у кого ширше. Но это я, батенька, пожалуй, заврался. Простите, бывает. Вы тоже, бывает, завираетесь, но по-другому. Вам ведь, в отличие от меня, «своенравие случая», как изволили выразиться в «Игроке», очень даже известно. Чтобы понять Вас, я как-то попробовал: нет, говоря нынешним языком, не заводит. Выиграл, проиграл — что с этого? Выиграл — не разбогател. Проиграл — не разорился. Но хочется ведь постичь душу чужую. Заказал джин — принесли. Поставил — шарик понёсся, запрыгал по разнообразным удачам. Выиграл, проиграл — не помню, нисколечко не задело. Заказал виски — всё то же. Ещё и ещё — ерунда, виски чувствую — азарта нет, как и не было. Знаете, шарик дурацкий только скуку во мне вызывал. На что Вам-то он дался?
Но шарик что, шарик пустое. Поскачет, попрыгает, подрыгается в лунках, звеня, да уляжется, не тронут, так весь век пролежит. А эти, куклы Ваши, не так. Только задень, только тронь, влюбляются, ненавидя, и ненавидят, любя. Задетая честь, самомнение бесконечное, деньги большие, которых нет и не будет, взгляды исподлобья и взгляды навылет — в глаза, свары келейные и прилюдные, Господи, чего только между Вашими куклами не случается, раёшник какой-то всемирный, понятно, русские, но и французики, англичане, полячишки, жидишки — кого только нет, и над всеми Вы, распорядитель глумливого действа, кукловод известный, Самому Творцу в Его ребячестве подражающий. Ну, право, что это Вы так взбудоражились. Не со зла это и не от желания оскорбить-покоробить, к слогу пришлось, будто сами не понимаете. А коль понимаете, то ложную стыдливость отбросьте. Вот так, возьмите, снимите штаны и отбросьте! Будто сами за слово нужное, за словечко необходимое отца родного… Извините, зарапортовался, последнее предложение крест-накрест — вообще, навсегда, будто и не было, отменяю.
Конечно, ни в полоно-, ни в юдофильстве Вас обвинить невозможно. Впрочем, европейцев всяко разных при всей Вашей всемирной исконно русской отзывчивости Вы жалуете тоже не слишком. Да и при всех комплиментах идеальному русскому, коего никто не видел нигде никогда, к живому встречному-поперечному, если не мужик Марей, Вы тоже благоволите не слишком. Так что, похоже, никого Вы не любите, ни немца, ни русского, с себя начиная.
Вы от многого остерегали и человечество, и особо Россию. Как Вы понимаете, ни оно, ни она Вам не вняли, теперь пытаются, комфортом не поступившись, от вымирания уберечься. Это к вопросу пить чаю или миру в тартарары провалиться. Но пока он ещё не совсем провалился, только, разогреваясь, проваливается, позвольте вопросик: Вы зачем убийцу в «Бесах» Федькой назвали? На что тем самым и кому намекали? Сказать лучше, подмигивали?
Мои современники в таком случае в подсознании копаются бесконечно. А Вам ни в чём копаться не надо: всё видите насквозь. Наверное, Вам это знание в мгновения Ваши заветные открывается: сверкнуло — открылось, пришло в озарении. Так что Вам и делать ничего и не надо. Увидели — записали, перебелила жена — на почту послали снести, напечатали — гонорар получили, его обычно Вы вперёд забираете: получил — отработал.
Знаете, Фёдор Михайлович, дикая мысль мне втемяшилась, вошла в голову непрошено, с чёрного хода, и не выходит, как ни стараюсь выпроводить по-хорошему. Вот, всё сожалел, что у великих были препоны, запреты: любовь приходилось описывать на расстоянии, словно в бинокль перевёрнутый. Видели всё ведь иначе, во всех подробностях мелкого бытия, могли много чего рассказать о человеке и мире, в котором не по своей воле безжалостно обретались. Жалел, что не дожили Вы до времён, когда по сцене голыми ходят, да что там голыми, ерунда, совокупляются, по большей части, жутко бездарно, а то и вовсе не любовью — чистой акробатикой занимаются. Вот, думаю, великим было б позволено всё по-своему описать без преград, без препон. Так думал. Может, кому-то без препон и на пользу пошло, но только не Вам. Вы бы такое в порыве своеволия учинили, да не сами, не сами, постеснялись бы всяких Матрёш на свет Божий вытаскивать, а нашли бы какого Алёшу невинного и заставили свои фантазии чёрные татарские описать. О, тут бы не только волосы дыбом на голове, как сказать, с чем сравнить, не знаю, не ведаю: не писатель, не вам, великим, чета. Уж Вы бы Алёшиным пером несмелым, дрожащим, с которого не чернила капают, а кровь, за банальность простите, Вы бы его пером кишки из его-своих героев пустили! Да что тут рассуждать. Слава Богу, получается, что до такой свободы выражения Вы не дожили, такой свободы скольжения мысли не по бумаге, а сразу в мозгу читателя не сподобились. Всё хорошо, что кончается хорошо. Это так. Но и хорошо то, что вовсе не начинается. Попробуйте возразить, жонглируя всяческими несуразностями, до которых Вы охотник, каких не видывал свет. Не получится!
Верьте-не-верьте, милостивый мой государь Фёдор Михайлович, но у меня такая фантазия невозможная, чтением Ваших летописей рода человечьего возбуждённая. Конечно, не так надо сказать, слишком уж патетично, да вот, не умею, хотя надеждой тешу себя, что только пока, мол, вырасту — научусь. Правда, расти более некуда, вот-вот помирать, только надежда, как говорится, да ладно, что поделать, не получается, Ваше словечко, писать щегольски, вот и приходится чем Бог послал щеголять перед Вами, щеглом заливаться, он ведь птица певчая, как соловей или там дрозд, разве не так? Я певчих птиц не различаю, а ведь есть знатоки. Вы тоже в певчих птицах не слишком, не так ли? Это, как Вы уже поняли, я в сторону ухожу, про птичек певчих, дроздов всяких, скоро о дрозофилах начну, всё, чтобы о главном смолчать. Но — давит, выхода требует, не смей быть слову преградой гадкой, препоной — знаком препинания несуразным, преткновения камнем. Что-то слог мой сбивается, ещё чуть — запутаюсь, захлебнусь, заблужусь, в трёх соснах сослепу пропаду, потеряв очки, их и путь не сыщу. Вы-то, Фёдор Михайлович, очки носите или как? Нигде в очках Вас не видел, нигде про Ваши очки не читал. Но Вы обязательно ведь в очках, разве не так? Вот и вижу Вас за столом письменным: ни лампы, ни свечи, ни чернильницы, ни бумаги, ну, ничего, словно голая степь перед жутким бураном, снежность измучить готовящимся налететь. Никаких приборов письменных, но как-то Вы пишите, и написанное не улетучивается в какую-то бездну, в каких-то татарских тартарах не пропадает. Как это? Что другое спросите — отвечу, а это не спрашивайте — не знаю, не ведаю. И стула нет — но сидите, да и стола, пожалуй, что нет, а какой-то утёс черно серебрится, и Вы на нём, его не касаясь. Вы в облаке слов, они, словно серафимы-ангелы вокруг Бога, над Вами вокруг да около, внизу и вверху, короче, окутывая, как дым или, скажем, туман, роятся, пчёлы мёд собирают чёрт знает где и всё Вам приносят, а Вы медок как-то там губами или чем отщипнёте и — простите мои несуразности, и то сказать, не только ведь Вам — куда-то там складываете: что сейчас в слова обратить, что оставить на зиму, про запас.
Но пчёлы — что? Пчёлы — фантазия глупая, хотя весьма прихотливая. Дело в том, что поминутно, одна другую сменяя, а то и парами, группами, фигуры разные пред Вами являются. И Вы с ними разговоры ведёте: чистый Порфирий порфироносно Петрович, потомок Петра Великого, уж Вы так мыслите, за открытие тайны, пожалуйста, мой бог, не сердитесь, все русские — петровы наследники, не подданные Государства Российского, а русские, россы русые рослые, росой серебристою… Опять зарапортовался, простите. Так вот являются к Вам на беседу, на разговор, иногда на тонах повышенных, короче, по повестке являются на допрос, и ужом перед Вами, только Вы их словами своими медово-змеиными, как ни увиваются, раздеваете! Кого так, слегка, чуть-чуть, до белья, а других, Господи Боже, не только до банности неприличной и несусветной — до костей обнажаете, мясо и прочее снимая и в урну швыряя. Урны, конечно же, нет, это снова фантазия, метафора гнусная, только такая взбрела, что поделаешь? Вы ведь тоже не со всякой метафорой в дружбе, а приходится. Да и можно ли с этими людишками как-то иначе, особенно сидя на остром выступе скальном, не соскальзывая в пропасть, в бездну, в круг ада, какой не помню по счету, где писатели, ловцы человечьих душ безымянных и слов издевательски честных, волею не будем кого уточнять, обретаются. Думаю, и художники рядом, неподалёку, кругом выше, ниже, по моему разумению разницы никакой, хотя те вправе сказать, что всякое-разное рисовали-творили, но до таких низостей, чтобы мясо с костей человечьих срывать, не доходили. Ну, где-то что-то непотребное, может, и подсмотрели, не без того, зорок глаз — как не увидишь, а увидишь — как не нарисовать, грех это великий увиденное не запечатлеть. Одним словом, я опять, Фёдор Михайлович, отвлекаюсь, от дичайшей фантазии ухожу. Сами знаете, каково: увидеть, услышать — да и смолчать. Невозможно-с! Никак невозможно-с! Тут, знаете, вокруг того, что Вы написали, а больше о том, о чём умолчали, всякие-разные людишки резвятся, ну, да Бог с ними, с шантрапой, хотя иногда так и чешется язык их в какой-нибудь Мордасов послать или Скотопригоньевск, только подумаешь: а за что? Не людишек жалко, конечно, а города: люди живут, бабы рожают, детишки резвятся, в ином городе квас — нигде не пивал, в другом — пряники медовые, вспомнил тех пчёл к разговору, а метафорические пряники сколько ни ешь, никак не наешься. Везде что-то есть, изюминка или вишенка, если по-нынешнему. А главное: везде, в любом месте на свете Вы можете увидеть карнавал голых скелетов, волею Вашей выдернутых из шкафов, у кого они есть, или там сундуков, короче, отовсюду, хоть с вешалок банных, голой голытьбы навидавшихся.
Вот, всё думаю, как Алёшеньку своего, отставленного ангела, к дьяволу не приставшего, как его-то посмеете соблазнить? Какой женщиной? Какой революцией? Кто же этого духа чистого и плоти прекрасной достоин? Какая красавица? Плаха какая? Жаль, гильотина в отечестве не в чести, не в заводе, а то как бы замечательно голова юная длинноволосая в корзину плетёную прыгнула, а потом прыг-скок — колобком к ногам красавицы, невесты его покатилась, и пока суть да дело — хлоп ресницами красавица, хлоп — и вознеслась душа её вслед за Алёшенькой-царевичем суженым в небеса, обетованные душам прекрасным, с Сотворения друг другу помолвленным. А тем временем голова катится-катится по земле, и где прокатилась — след кровавый шрамом на земле остаётся. Что же Вы, Фёдор Михайлович, такое задумали? Алёшеньку — в революцию? Да ну её к собачьим чертям, Вы уж лучше паренька в монастырское служение употребите, всё едино мучиться мальчишечке чёрной кровью своей да мыслями чёрными, куда его не приставите, в какой угол его не загоните, к какому делу его не определите. А то лучше всего жените пацана, хоть на ком да жените, пусть деток плодят, гоняют чаи, водочкой пробавляются. Ей Богу, жените! А то все у Вас холостые да вдовые, ну, куда это право? Так у Вас вымрет страна, не почешется. И будет Вам на горе, на выступе скальном голых скелетиков словом жутким, смердящим своим распинать! Помилосердуйте, а меня извините! Извиняющий да будет и сам извиняем, не так ли? А хоть и не так, всё равно, не извините — сам себя извиню, а Вас за каннибальство Ваше, за живых душ пожирание не извиняю. Слышите?! Не извиняю!
Как каннибал, смакующий свежую плоть, самое лакомое выедая, Вы пожираете души, сокровенное дегустируя. Экий, право, гурман! Людоед человеческих душ, как сказал бы Ваш любимый Лебядкин, за словом в карман не лезущий — дырявый он у него, слово от Вас изо рта в рот, так сказать, небрезгливо, прямиком получающий. Уж не серчайте, батенька, словом своим друга сердечного не обделяйте.
Зачем Вы героев своих в таком неимоверном количестве убиваете? Зачем лихо гарцуете на бледном коне? Что Вам эти несчастные, Фёдор Михайлович, сделали? Не ангелы, конечно, но всё-таки. Сам породил — сам и убил. Из «Тараса Бульбы» вышли Вы, а не из «Шинели». Ангел смерти Вы, милостивый государь, право, помилосердствуйте! Хорошо, если б позволили какому-то редактору сердобольному чуть-чуть, немножко поправить: вынуть пару человек из петли, хоть Лизавету от топора уберечь, в таком духе по текстам пройтись. Как? Дозволяете?
Почему пишу Вам? А кому же ещё? К Господу Богу всё равно не дойдёт, а дойдёт, всё едино цензоры по дороге от одной небесной станции до другой главное вымарают — самый зоркий глаз не прочитает, одни рыхлости стиля и скособоченности сохранятся.
От себя не убежишь и к себе не добежишь: жизни не хватит, что же делать, Вы человек мудрый, скажите!
Эпистола, знаете, известных учтивостей требует, пусть лаком и не покроют, а всё же в пачечку сложат, верёвочкой перевяжут — сохранят, придёт время и напечатают, так что, хошь-не-хошь, но осторожничай, скрупулёзничай, аккуратничай, а то так посмертно ославят, что и в гробу горючими слезами будешь рыдать. Вот представьте себе старое кладбище смиренное, не сельский какой-то погост, где батюшки-матушки, все степенные, в окружении бесчисленных Ванек и Манек до седых волос, до беззубости и обезноженности. И вот посреди прекрасной вековечной смиренности рыдание гробовое бесприютно мечется между могил, были бы среди них хоть какие святые, первым бы потребовал выносить. Представляете, Фёдор Михайлович, жуть, настоящий бобок. Раз начали представлять, то давайте продолжим. Поднимается это рыдание, из могилы сизым призраком восстаёт, ядовитым грибом огромным мухомористо произрастает. От такого видения живым с ума сойти, да и только. А мёртвым что делать прикажете, в их положении ни туда, ни сюда, ни рассудком тронуться, ни от страха в ящик сыграть, второй раз, увы, никак не получится, ожить — это пожалуйста, когда все мёртвые встанут, а вторично умереть — дудки, и не мечтайте. Что делать? Какой выход из создавшегося положения? Может, явите милость, подскажете, как вырваться из такой обоюдоострой необратимости? Скажете: «Всё это дурацкая шутка». Отвечу: «Почему же шутка, к тому же непременно дурацкая?» Разве шутят такими вещами? Кладбище. Да какое! Ваша воля, Фёдор Михайлович, но, извините, скажу напрямик. В отличие от Вас, я видел Вашу могилу. Памятник. Достойное окружение. В урочный час звон колокольный. Шорох листьев. Благопристойность и благолепие. А то, что рыдание, то, что бобок, то сами понимаете, от этого не спасёшься, а внимать такому никакого терпения не напасёшься. Вот один из Ваших героев в город Спасов идти собирался, чтобы душу спасти. Не собрался. Не спасся. Упаси Господь от такой участи дерзкой, от конвульсии нежданной такой, всю жизнь резко переворачивающей.
А вот, представьте себе такую картину. Ваш юбилей. На сцене — от края до края — хор огромный до горизонта, впереди детский, дальше женский, за ними мужской. Все — голые скелеты, Вами обглоданные и Вам же осанну поющие. На небесах ангелы невидимые подпевают, из бездны, из глубины адски необозримой, оркестр — черти, дьяволы, бесенята — чёрт знает на чём наяривают чёрти что, кто-то фальшивит, кто-то гнусавит, но всё в единую осанну слагается: ни единой ноты не уловить, а прекрасно, словно солнечный закат, при котором любят герои Ваши счёты с жизнью сводить, не сумев в самих себе разобраться с Вашей нелёгкой руки, разумеется. Одним словом, примите, батюшка мой, уверения в совершенной осанне.
Прямо, без обиняков Вам скажу: писать утомился. Перо, чернила — давно не писал, отвык, разучился. Утомился сам — Вас читать утомил. То, что читаете, знаю, такие письма и при жизни не пропускали, что уж теперь говорить. Да и кому из Ваших соседей письма приходят? То-то оно! Глядя на их ухоженную чужими руками, тщанием безразличным забытость, берёт просто оторопь. Берёт и не отпускает. Так что цените! Уверен, впрочем, что цените, Вы человек, хотя очень нелёгкий, но к благодарным читателям благодарный. Кто это не знает? А не знающий, буде отыщется, Вас и вовсе не знает. А может, и знать не желает. Вас читать — труд нелёгкий, неблагодарный. Прочитал сотню Ваших страниц — мир, до того не слишком любимый, донельзя возненавидел. Видел-видел, водил-водил в игре, вырос и прочитал — пожалел, мозги зачесались, а руки — те опустились. Сиди и жди, чаёк попивая, когда Фламмарионово предсказание сбудется, солнце потухнет, земля остынет и будет попусту в пустопорожнем мире летать, словно бабочка мёрзлая и бескрылая. А нечего было на иглу красоту разноцветно трепещущую сажать, да в гербарий среди травы и листиков всяких запихивать. Нет, чтобы полстью запахнувшись, рубль на водку, лети на Острова, а оттуда воздухом безбрежным хоть над Парижем фанерою, хоть птицей-тройкой пьяно крылатой по-над Михайловским замком, убийством прославленным, над чертежами крепостей, оставленных без ворот, да так государю представленных. «Какой дурак это чертил?» — государь-император отнюдь не улыбчиво. «Как какой? Фёдор Достоевский, Ваше императорское Величество, кто же ещё на такое способен?» И правда, никто. До Вас один сочинитель души мёртвые торговал, а Вы с живыми, не покупая, не продавая, мудрствуя лукаво, беззастенчиво живодёрствуете, шкурки разноцветные издателям сбываете очень и очень недёшево, хотя и завидуя тем, кто, хоть богаче Вас, но куда больше Вас загребает. У них, конечно, тоже бывает, но такого, как у Вас — празднество живодёрства, ярмарка исчезающей плоти, голых душ карнавал — такого у них не бывает. Конечно, празднество, ярмарка, карнавал, над людишками марионеток глумление по нраву не всякому, но это уж, как придётся: кому голая попадья, кому голый поп, кому свиной хрящик с застолья поповского по случаю выдачи замуж голой дочки поповской за голого соседского сына купеческого, в соседнем селе древесиною промышляющего.
Как-то так получается, что самые ничтожные человечишки и людишки у Вас в людей превращаются, когда Вы их в герои вербуете. Может, Вы их чем соблазняете? Или они Вас? А герои у Вас молодые, можно сказать даже, юные, наверное, потому что податливые. Дожёвывающих жизнь, пожалуй, нет вовсе, а те, что постарше, как Фёдор Павлович незабвенный, молодым фору дадут, за что и убили. Старики Вам не интересны, и, верно, на что они Вам, сами души свои готовы продать и дорого не возьмут, о бессмертии и не помышляют, пяток лет лишних предсмертных, не слишком мучительных, и довольны. Зато молодые! Юные! Те торговать одно удовольствие, порой высшее наслаждение. Бабочкой на игле внимания Вашего дрожат и трепещут, а Вы пинцетиком — цап-царап осторожненько, пыльцу зря, попусту не струсить и — в кунсткамеру, под микроскоп, под око недреманное!
И чего Вы только с людишками, Фёдор Михайлович, за не очень долгую жизнь свою не творили, как только с недостойными внимания Вашего не мефистофельничали, в какую чужую шкуру только Вы не влезали! Что только они у Вас не выделывали. И под Вашу дудку со смертью плясали, такие кренделя выписывая, что свет не видывал ни у Шекспира, ни у Данте, ни у Сервантеса, ни у кого. Поделом им, людишкам, конечно. Заодно и за муки награда: сам писатель великий ничтожной их жизни коснулся, во всемирно-историческое бытие обратив. А что влил яд в душу, да не капельку — полною мерой, тут ничего не поделаешь: не отравишь — не полюбуешься. И кто только вслед за Вами, великий писатель, душами, Вашим тщанием отравленными, не любовался, кто не измывался над ними, какие гипотезы не выдвигал, как не глумился! На все лады! И это Ваша заслуга. Хотя, конечно, жалко несчастных, ну, да всех не пережалеешь, по грехам им и мука. Вы ведь просто так с улицы человечка не схватите, из подворотни не вытащите. Всё присматриваетесь, всё приглядываетесь, всё шарите по тёмным углам мелкой душонки, Вам по случаю приглянувшейся, как-то сама собой подвернувшейся. Не в каждой душонке яд Ваш действие возымеет. Но если определились, тут уж обратной дороги не будет: цап её глупую — и на стол: распинать — рассматривать — ядом соблазна великого потчевать. Сама пьёт, сама! Тут Вы, получается, в стороне. Наблюдатель, повествователь, всё знающий хроникёр. Какой с Пимена спрос? Он что ли бежал? Он что ли дерзости говорил? Он что ли несусветное вытворял? Вот и с Вас спросу нет никакого. Мол, увидел, подметил и описал. Ничего непотребного не творил. Матрёшу и пальцем не трогал… Всё вздор, суета сует, ерунда, слякоть осенняя и более ничего. А иначе как же Вам памятники ставить: сидячие, стоячие, разнообразные. А я бы Вас лежачим изобразил! Честное слово! Утро. Бесконечные папиросы и крепкие чаи позади вместе с ночью и пером, скачущим бешено по бумаге, ни помарок, ни перечёркиваний не оставляя. Не часто такое бывает. Не часто! Само собой перо прыгало, след оставляя, целая глава написалась. Какой человек в этот миг Вас счастливей? Никто! Уставший творец? Наверное, и Господь так почивал в день субботний, человека на Свою голову сотворив. Он человека — Вы людей из людишек: по образу и подобию! Спокойного дня, засыпайте, сил набирайтесь!
Все человечки Ваши, однако, мечтатели, хорошо, если тихие, а то и буйные попадаются. С теми, понятно, сладу нет никакого. Да и с тихими — шваховато (Ваше словечко!): что в голову вбили себе, хоть самое глупое, скверное самое, ничем, как ни старайся, не выбьешь. И гробов у Вас слишком уж много. Но гробы — что гробы? Сами по себе ничего — достанется каждому. Скверно, что рядом с гробом человечки Ваши разговоры ведут, мыслями скверными делятся. Места другого не могли им найти? Всё мрачность разводите. А хочется света, простора, не узкой цепкой угрюмости, но — бесконечности, вольной, широкой.
Только вот. Где Вы видели их, героев ломких своих, где отыскали таких ничтожно великих и огромно мизерных в безмерной и бесконечной низости и величии? Из какого Прокрустова ложа выдернули полуживых — воскресить, дыханием жизни и смерти наполнить, день-деньской, час за часом, ежемгновенно о смертности этому мелкому существу напоминая? Переполненному унижением, болью, гневом, яростью, низостью, величием — всем, чем человек быть переполнен не может: переполненность разорвёт — полетят клочки по закоулочкам тёмным, грязным, сырым. Там-то и будете шарить, шнырять, шепотком надтреснутым Вашим приманивать. Всё у Вас слишком. Слишком больно. Слишком стремительно. Слишком грязно. Слишком много у Вас, милостивый государь, слишком мощных и слишком немощных, пожирающих с аппетитом идейки разные несуразные и этими же идейками, мыслишками скудными заживо пожираемых, всяких нищих телом и духом, больных и, вообще, безобразных людишек: старушек, девушек и мальчишек. И где Вы только набрались этого лишку?
Вот о чём всё время хочу Вас спросить, но к стыду своему не решаюсь. Только не гневайтесь. Подумайте, что в гневе толку? Только здоровью ущерб и душе беспокойство, а палкой меня всё равно не прибьёте, толком даже пристыдить не удастся. Так вот, без экивоков. И без околичностей. Спрошу прямо. В лоб, если угодно, так, как Вы сами умеете. Скажите, право, как удаётся Вам, от бесов своих избавляясь, их героям своим, скажем так, делегировать? Переправлять в них, или какой иной глагол здесь лучше сгодится, в этом Вам карты в руки, хотя, кажется, в карты как раз Вы не играете. Я не спрашиваю: за что? В том смысле, за какие грехи Вы их, только-только фантазией Вашей рождённых, тотчас бесами своими в единый миг награждаете. Кого одним бесёнком, мелким, невзрачным, а кого — ого-го! — целой сворой, стаей, стадом огромным: едва войдут — разорвут. Ни одного персонажа от бесов свободного, слышите, ни одного, ладно, спущу Вам медный пятак: почти ни одного. Разве что мальчик тот, кажется, безымянный, на бешеном Танкреде сколько-то шагов отчаянно проскакавший, маленький герой, о котором в Петропавловке Вы написали. Зря Вас, получается, отпустили! Всю жизнь бы там просидели, вот и обошлись бы без бесов, только прекрасные чистые светлые вещи писали. Бесам, видно, в Петропавловку захаживать неохота: еда так себе, условия скверные, развлечения — разве что с крысами в прятки играть, хотя всё лучше, чем с Тайной канцелярией Его Императорского Величества. Скажите, руку на сердце положа, а хотите, так поклянитесь, положа руку туда, куда в древности клали патриархи библейские, Вы царским отпрыскам, внукам того, кто в Петропавловку Вас засадил и на Семеновском изволил шутки шутить, по-острожному, шутковал, Вы им про всё это, во дворец толковать нравственность призванный, Вы им рассказывали? А то ничего толком, что делали с детками царскими, и не известно. Тайна? За семью печатями тайна? Всё у Вас тайна, вот, и нечего удивляться, что всякие домыслы ходят, долгие, противные, облыжные, словно петербургские или лондонские мелкие дожди обложные.
Своей смертью у Вас самые Ваши герои не умирают. Если случается, то те, что где-нибудь на обочине. И это очень даже понятно, ведь движитель Вашего сюжета — убийство. От него Вы отталкиваетесь, к нему Вы идёте, ведя читателя на поводке. А кого там убили — не слишком и важно, старушку, или там старичка-прелюбодея, или красавицу: сама, страдая от буйного нрава, и нарывалась.
Выражаясь до непристойности грубо, скажу, что не хотел бы попасть Вам на глаза или под руку. Почему? Не хотел бы — и всё! Всё! Не подходите, не прикасайтесь — у Вас в каждой руке по стклянке, а рук у Вас множество. Сколько стклянок — столько и рук. В каждой — яд, противоядия не имеющий. Вот почему с некоторых пор я Вас окольными дорогами обхожу, хотя тянет, скажу правду, безмерно. Как морфий. Как опиум. Как хлебное вино в грязном трактире. Непременно, грязном! Уж это, как Вы понимаете, всенепременно!
Всё вот думаю, что же с Вами случилось, когда бесконечные бедные люди нескончаемыми преступлениями и наказаниями ни с того, ни с сего вдруг занялись. То из любого червяка Вы человека творили, а затем из любого человека выуживать червяка вдруг надумали. А выудив, каждый червяк делали больше его самого, дух свой вдувая. Что ж удивляться, что не выдерживал жажды своей, что взрывался, осколками на головы невинных, не ведающих ничего осыпался. Вы всех этих червяков видите насквозь: они для Вашего взгляда прозрачны. Язык им всем дан, чтобы лгать: говорят нет, думая да, говорят да, думая нет, а Вы язык их грешный щекочите, не вырываете — зачем, не пророки! Вы мысли их гнусные подменяете ещё более страшными, мерзкими, гнусными, это всенепременно. И почему Вы с любовью ко всяким живым существам на радость человечеству не родились? Были бы себе неприступным Базаровым, в лягушачьих и человечьих животах ковырялись бы и померли бы совершенно геройски, никому не нужных существ от смерти спасая. Скажите, ну, почему? Или больничные запахи непристойные детскую душу, оттолкнув, навеки сгубили? Или папенька, зело к зелью пристрастный? Невозможно помыслить ведь, чтобы Господь в душах негодных Вас послал ковыряться. Невозможно! Ещё и ещё раз кричу на весь мир: невозможно!
Хотя… В нашей гнусной подлунности и не такое возможно. Скажут, Вам бы только покруче пружину сюжета скрутить, отпустите — героев по разным углам расшвыряет: спасайся кто может, ни покаяния, ни спасения, как и времени, больше не будет, не повесившийся от чахотки умрёт или застрелится. Спросят, кто в ухо Вам нашептал те слова, которыми круг очертили: чужим ушам будет вовеки веков недоступно? Скрыли, спрятали, затаили — спросившие вокруг забора бегают, хотят перелезть, в кровь обдираются, всё дудки, напрасно — ныне, присно и во веки веков! Кого спросят? Неважно. Зачем спросят? Затем!
Затем, что и по Вашу бессмертную душу придут и из неё кусочки-клочочки нагло, настойчиво повыдёргивают, словно седые и рыжеватые волоски из бородёнки, соткут и выставят на продажу: душа Достоевского, торопитесь!
И словечки у Вас всё необычные, от наших, то есть от тех, которыми все говорят, оскорбительно даже отличные. «Склизнет» — это Вы о ноже гильотины, звук, который слышит лежащий на плахе. Ну, где словечко это Вы подобрали? Выдумали его — да и только, себе в утешение (в том смысле, что гордыню потешили), читателю на позор.
Плохо ли, хорошо читать о Ваших героях, но случись с подобными жить — святых выноси, хуже пожара, да и сами Вы, когда с подобными случалось столкнуться, стремглав, мучаясь, убегали. Кроме одной. Она от Вас, благодарение Богу (это моё суждение, сугубо личное, что понятно), сбежала. Ну, да в душу чужую лезть неприлично, а в постель и подавно.
Все писатели недоговаривают. Но Вы, Фёдор Михайлович, по моему разумению, более всех, особенно в сценах известного рода. И то сказать, цензура особо Вас сторожила, да и редакторы не дремали. Вы бы написали, да в стол положили, а потом бы потомки опубликовали. Жаль, не сделали, с собой унесли. Впрочем, кто я такой, чтобы сетовать, не говоря уж о том, чтобы советовать. Простите за каламбур.
Вот, кстати о детках Ваших, милостивый Вы мой государь Фёдор Михайлович, нет не о Любочке и Феденьке, не о них, а о Фёдоровичах —Дмитрии, Иване, Алексее и Павле, все как есть наследие Ваше, продолжение. Хотя, нет, не стоит, Вам не слишком понравится. А может… Чем чёрт не шутит. Нет, всё же не стоит, именно этим чёрт и не шутит. К тому же пора и заканчивать.
Такие разнообразные мысли в связи с юбилеем, Вашим выраженьицем позвольте воспользоваться, в моей голове перезванивают то гулко, то вроде потише, то звонко, то, кажется, глуше, одним словом, по-всякому, как и подобает вполне достойным мыслям отчётливо перезванивать.
Любезный Фёдор Михайлович, знайте: любить Вас тяжело, почти невозможно, но и не любить тоже никак. Такая, вот, западня, похлеще той, которую следователь студентику бывшему учинил.
И ещё. Будет всё. Чего желаете и чего не желаете. Найдутся и сочинители, одного из героев Ваших с птичьей фамилией прямые потомки. Вот от одного из них приветствие, адрес, так сказать, юбилейный, по его словам, мадригал, на коленях молил Вам передать, с которых встав, продекламировал вдохновенно, руки в разные стороны простирая, слегка приседая и отчётливо подвывая.
Фёдор свет Михалыч, Вы большая глыба,
Что не всех Вы уморили, большое Вам спасибо.
Мы Вас поздравляем с хорошим юбилеем
И всего желаем, чего желать посмеем,
Мы Вас уважаем, любим и лелеем,
Книжки все читаем, на портрет глазеем.
P.S. Письмо отправляю по последнему живому адресу Вашему. Надеюсь, дойдёт.
P.P.S. Я не подписываюсь, на ответ не слишком рассчитывая. И, вообще, думаю, ни к чему. А впрочем, если угодно —
Ваш читатель, давнишний и неизменный
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы