Комментарий | 0

Достоевское пространство-и-время. Кривое пространство «Преступления и наказания»

 

Дементий Шмаринов. Илл. к роману "Преступление и наказание".

 

 

Всё у них, героя и автора «Преступления и наказания», внезапно, случайно, всё вдруг. Всё вздрагивает, дрожит, дребезжит, друг за другом гонится, а, догнав, отталкивается, разбегается, словно шары бильярдные, костяно, глухо один в другого стуча. Но это только сравнение. В биллиард у Достоевского не играют. Здесь игры другие, ставки иные.

Конечно, всё не случайно. Это знает автор, и герой его знает. И хотя знают — случается вдруг. Ждали-ждали — не ожидали. Как это? Так, как у Достоевского. Такого у других не бывает. Исключительно у него.

И, как не у многих других, всё выверено дотошно: время, место. У других внимания и терпения недостаёт. У него что другое, может, не так. А в этом — тщательность необыкновенная. Как иначе? Если нет обыкновенного пространства и обыкновенного времени, как читателя временем-пространством иным ошарашить? Не сказочным — к такому привык, но вполне чиновничьему, студенческому, хоть трактирному, хоть базарному.

Кто-то когда-то сказал, что у Достоевского всё, как во сне. Мол, ни дня, ни ночи, солнце не восходит и не заходит, а потому романы Достоевского — вовсе и не романы. Не романы? Это пусть, это ладно. Но солнце? Его-то за что? И восходит оно и заходит, а что немножко не так, по-своему, то на это его полная авторская суверенная воля.

Поначалу пожелал автор от лица героя историю рассказать — повесть не очень большую, но передумал: «Рассказ от имени автора, как бы невидимого, но всеведущего существа, но не оставляя его ни на минуту, даже с словами: 'и до того всё это нечаянно сделалось'».

Нечаянно. Сделалось. Само собой, вне чьей-то воли. Ни причин, ни следствий читателю от автора не прилагается. Хочет, пусть сам их отыскивает. Чем полтора века некоторые и занимаются. Бесполезно, однако. Хотя, конечно, дело хозяйское. Их жизнь — их забота, на что её тратить. Всё лучше, чем пить водку, особливо не свежую, а затем в подвернувшуюся жилетку неулыбчиво, слёзно, мармеладовски исповедоваться.

Нет! «Исповедью в иных пунктах будет не целомудренно и трудно себе представить, для чего написано».

Целомудренно! Слово не здешнее, не вчерашнее даже. Что же там получилось бы у героя не целомудренно, что автору на себя приходится брать?

«Преступление и наказание», как все большие достоевские тексты, пишутся в номер, с колёс, по ходу дела автора то обманывая, то удивляя, заставляя «повести действие быстрее, чтобы не повредить заключительному эффекту растянутости.» (Письмо Н.А. Любимову, редактору «Русского вестника», от 9 декабря 1866 г.).

Верно, стремительность действия — дело важности чрезвычайной. С первых фраз, закручиваясь, всё просто летит. Мысль выношена — осталось решиться. Потому — сразу всё о нём и сказать: кто, где и когда. «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С—м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К—ну мосту».

Это — первая фраза, первый абзац: точное время, так и хочется недостающее «сего года» добавить; одним словом, обычный человек в обычном столичном городе в обычное время: типичный герой в типичных обстоятельствах (из сочинений по литературе не по Достоевскому эпохи, когда «архискверный» в программу не был допущен).

«Прошлого года, двадцать второго марта, вечером, со мной случилось престранное происшествие» (начало «Униженных и оскорблённых»); «В конце ноября в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу» (первая фраза «Идиота»); точно датируется и начало рассказа Долгорукого, следующего после его «предисловия»: «Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записи с девятнадцатого сентября прошлого года…» («Подросток»)

Подобная не совсем точная точность встречается у многих писателей, например у Л.Н. Толстого в «Детстве», «Войне и мире». Но если у не-достоевских писателей время и будет только таким, то у Достоевского от этого «нормального» времени его «фирменные» мгновения только отталкиваются точно так же, как от «переулка», «улицы», «моста» отталкивается истинное пространство жизни героя — «каморка».

Пока автор запихивает героя в каморку-шкаф. Мгновения времени, которыми он его казнит-наградит, ещё впереди.

Каморка — и мучение и спасение от «их» пространства: от улицы с её «духотой», «толкотнёй», «извёсткой», «лесами», «кирпичом», «пылью», «особенной летней вонью». Полгода назад в каморке была написана статья, родился замысел «преступить» — университет он перестал посещать, интересоваться грошовыми уроками прекратил. «Их» пространство, от него отделившись, исчезло, быть хоть в какой-то степени и его перестало. «Их» время пропало, своим собственным подменившись: бесконечным, вмещающим грандиозный замысел «преступить» законы мира ради счастья многих, в том числе (и по преимуществу, кое-кто, наверно, добавит) своего.

Субъективное, собственное его пространство-время, «каморка-шкаф», однако, плохая защита от «общего и согласного муравейника». Улица не оставляет героя в покое, с грандиозным замыслом наедине. Его великая идея, преломившая время, как хлеб, от единого пространства его собственное, искривив, отделившая, пока — только гипотеза, чтобы доказать, неизбежно — выйти на улицу, в «их» время-пространство войти. Дело не в хозяйке, с которой встретиться задолжавший студент ужасно боится: «Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него».

Раскольников идёт по улицам («ровно семьсот тридцать шагов»), поднимается по лестнице «преогромнейшего дома», состоящего словно «из муравьиных ходов», всего «в мелких квартирах».

Если «каморка-шкаф» — пространство тесное, из которого так естественно выход искать, то у старухи всё крошечное, пожертвовать чем не преступление, но — спасение. «Крошечная» щёлочка, на которую приоткрывает дверь старуха-процентщица, «крошечная» кухня квартиры, «крошечная» сама «старушонка», «крошечная» вторая комната жилища её. Ничтожно лицо старушонки, которую он замыслил убить. Ничтожны законы мира, на которые он решил посягнуть, для чего вышел на улицу. «Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его сердце ещё в то время, как он только шёл к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей». Кстати, диван у старухи с «огромною выгнутою деревянною спинкой». К чему такая? Наверное, чтобы крошечной старушонке было покойно.

Каморка — улица — «преогромнейший дом» — «крошечное» — «бесконечное отвращение».

Ничтожное — великое — снова ничтожное — снова великое: всё пульсирует, мелькает, голова героя — кругом, зато автор скрупулёзно внимателен, тщательно мелочен: всё знает, всё видит, всё примечает. Зачем? Чтобы счёт предъявить! В свой срок, разумеется, чтобы с мытарствами героя покончить. Или — продолжить их? Ведь мытарства русского человека после раскола и после Петра бесконечны, как и мытарства Раскольникова в Петербурге, как движение раскольников, которое Достоевский полагал стихийным народным неприятием петровского выбора, длящегося в его современности.

После «пробы» Раскольников мечется, мысль о задуманном преследует неотступно. На Островах — сон о загнанной Савраске, он мучительно думает, от идеи не отрекаясь: «Нет, я не вытерплю, не вытерплю! Пусть, пусть даже нет никаких сомнений во всех этих расчетах, будь это всё, что решено в этот месяц, ясно как день, справедливо как арифметика». Решив это, Раскольников почувствовал, что сбросил с себя страшное бремя: «Господи! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!»  Отрёкшийся видит солнце: проходя мостом, «он тихо и спокойно смотрел на Неву, на яркий закат яркого, красного солнца».

Отречение, солнце — и тут же натыкается на разговор, из которого дьявольски урочно, неотвратимо прочно выходит: Лизаветы, сестры старухи-процентщицы, завтра «часу в семом» дома не будет.

Жилища героев «Преступления и наказания», как и самого Раскольникова, чья комната находилась «под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру», болезненно искривлены, мебели безжизненно лишены. «Сонина комната походила как будто на сарай, имела вид весьма неправильного четырёхугольника, и это придавало ей что-то уродливое. Стена с тремя окнами, выходившая на канаву, перерезывала комнату как-то вкось, отчего один угол, ужасно острый, убегал куда-то вглубь, так что его, при слабом освещении, даже и разглядеть нельзя было хорошенько; другой же угол был уже слишком безобразно тупой. Во всей этой большой комнате почти совсем не было мебели». Комната Свидригайлова в трактире, где перед самоубийством он оказался, — «клетушка, до того маленькая, что даже почти не под рост Свидригайлову, в одно окно… простой крашенный стол и стул занимали почти всё пространство... Одна часть стены и потолка была срезана накось, как обыкновенно в мансардах, но тут над этим косяком шла лестница».

Мысли Раскольникова то грандиозны, то совершенно ничтожны, в унисон пространство пульсирует от ничтожно малого до грандиозно огромного, от узкого пространственно-нравственного тупика до свободной распахнутости, от каморки-шкафа до К-на проспекта, тем более огромного, что «этот бульвар и всегда стоит пустынный, теперь же, во втором часу и в такой зной, никого почти не было».

Раскольников в каморке-шкафу достаёт заранее приготовленный «заклад», «он просунул пальцы в маленькую щель», между диваном и полом: на единый миг романного времени пространство почти исчезает, чтобы, вспыхнув улицей, обратиться «щёлочками» у старухи-процентщицы.

А между «маленькой щелью» и «щёлочками» — каморка дворника и мысль о громадном пространстве: «Проходя мимо Юсупова сада, он даже очень было занялся мыслию об устройстве высоких фонтанов и о том, как бы они хорошо освежали воздух на всех площадях. Мало-помалу он перешёл к убеждению, что если бы распространить Летний сад на всё Марсово поле и даже соединить с дворцовым Михайловским садом, то была бы прекрасная и полезнейшая для города вещь».

Особое место в пространстве города вырезал автор для площади и перекрёстка: для покаяния перед народом и перед землёй, куда посылает его Сонечка Мармеладова: «Поди на перекрёсток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и пред ней согрешил, и скажи всему миру вслух: „Я убийца!“». «Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю, с наслаждением и счастием». И глас народа услышал: «Ишь нахлестался! — заметил подле него один парень».

От исполнения замысла, начавшегося «пробой» в квартире ростовщицы, до признания в «конторе» прошло две недели. Мать Раскольникова, заболевшая в начале процесса над сыном, умирает через две недели после того, как «однажды, поутру, она объявила прямо, что по её расчётам скоро должен прибыть Родя, что она помнит, как он, прощаясь с нею, сам упоминал, что именно чрез девять месяцев надо ожидать его».

После убийства Раскольников погружается в сон, похожий более на беспамятство, а, придя в себя, узнаёт о повестке в полицию. На улице опять преследуют «пыль, кирпич и извёстка», он на мгновение как бы забывает о случившемся: отчаяние, «цинизм гибели» им овладевают, и — «солнце ярко блеснуло ему в глаза, так что больно стало глядеть и голова его совсем закружилась, — обыкновенное ощущение лихорадочного, выходящего вдруг на улицу в яркий солнечный день». С этим утренним солнцем, блеснувшим в глаза, начинает звучать мотив возрождения, связанный неразрывно с Сонечкой-солнцем, которую на панихиде по Катерине Ивановне Раскольников замечает позади детей, на коленях стоящих у гроба, — в это время солнце ярко комнату освещало. А наиболее мучительные переживания героев Достоевского происходят обычно во время заката. Решившийся идти в полицию Раскольников хочет «кончить всё до заката солнца». И надо всем искривленным пространством земным, надо всеми солнечными мотивами довлеет сказанное Порфирием Петровичем: «Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем».

Ни на кого не похожий, чужой современникам-писателям, такой Ф.М. Достоевский начинается в 1865-1866 гг. с «Преступления и наказания», когда одержимый дерзкими мыслями угрюмый студент стал отыскивать выход из тесной коморки. Как выйти он догадался, размышляя мрачно и бесконечно, а куда — не смог, не успел. Что не удаётся герою, должен автор придумать. И придумал, швырнув мальчишку-студента в ад размышлений, и всё смешалось: где автор, где персонаж — понять трудно, постичь невозможно. Вроде бы всё у всех, как обычно, только непонятно, где обитают, в каком времени обретаются. Часы тикают, как вчера, как лет тыщу назад, ан нет, у студента время другое, то, каким автор его наделил, или своим поделился.

У «них», тех вне каморки, течёт медленно, степенно, как положено времени столичному предвечернему, а у героя и автора бьётся птицей в силках, неразумной болью, на всемирных идеях настоянной, иглами блестящими, острыми нервно пульсирует — ни минут, ни секунд, чёрт, не будь к ночи помянут, его знает, какими-то трихинами глупыми.

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка