Домашнее кладбище
Сейчас мне плевать, что я бесплоден. В конечном счете, решил я, бесплодность – это состояние духа. Так же как быть неудачником – ибо для меня эти понятия тождественны. Оба подразумевают некую манеру поведения, культуру жизни или, скажем так, культивирование себя в условиях абсолютной пустыни. Ты знаешь, что обречен, но продолжаешь упиваться своим бессилием – этой живительной слюной надежды. Истощенный, почти прозрачный, ты обратился в слепящий луч сознания, и уже совершенно не важно, с какой стороны взглянуть, чтобы увидеть, как по стеклянной поверхности стекают твои лучшие мысли. Так населяют душу призраки, и ты уже не так одинок, и пустота, ранее казавшаяся бесконечной, а теперь будто вывернутая наизнанку, обретает свой предел в тебе, – и вот, словно отделяя лужу от отражения, ты утверждаешь, наконец, собственную достоверность. Что-то похожее было еще у древних, когда они говорили о возвращении к себе, или конверсии. Я называю это «суходрочкой». Ведь если речь идет о культуре, то что она есть теперь как не результат бесконечных возвращений, и кого способна породить как не самовлюбленных дрочил и бесплодных гениев.
Я был бесплодным дрочилой, влюбленным в свою жену.
Естественно, я полагал, что все дело в ней. Она и не возражала, она никогда не возражала, напротив, все ее существо, казалось, настаивало на моей правоте. Ее подростковая бледность, вялость, ее физическая неразвитость и какая-то общая унылость духа исключали саму возможность сомнения. Не раз я хотел ее бросить. Я чувствовал своим безвольным сердцем, что мне нужно отдать себя во власть натуры более живой и характерной, но опять же… безволие – мое, ее ли? или, быть может, это нужно было ей сбиваюсь на F.М. частоты тоже вот слабость к черту психологию слабаков ко псам велеречивость доморощенных попугайчиков кто яша кто параша В общем, она была сущим ангелом, ей богу – стал бы я так залипать – и ее прелестное личико, ее бездонные глаза сулили мне покой и негу саморазложения.
Да, она любила меня. Я знаю это наверняка. Она гордилась мной, моя крошка, и я должен был соответствовать. Я был ее наставником, она – прилежной ученицей, девочкой, – искоркой, воспламенившей живот моей страсти, львиное мужество в заячьей моей душонке. Покорность – вот, что меня возбуждало. Я мог позволить себе все, что угодно, но мне была противна сама мысль показного исступления, обесценивающего стиль и фантазию. Нет, мой изощренный зверь вдохновлялся молчанием и мелкой судорогой жертвы. Инстинкт подсказывал мне ходы, и я вгрызался в них до победных всхлипов. Конечно, со временем я начал уставать, она никак не помогала, ее лицо, ее взгляд выражали лишь кротость и какое-то испытующее благоволение. Мое резвое семя цеплялось за каждый бугорок, каждый сучок в ее извилистых тропах, как крючки на пустой рыболовной сети, но вязкой волной отчуждения его выносило обратно.
Странно, но мы никогда не говорили о детях и вместе с тем чувствовали, что без них совместная наша жизнь, равно как и жизнь каждого в отдельности, потеряет всякий смысл, что мы будто созданы для того, чтобы произвести на свет что-то лучшее, чем есть мы сами. Чего стоит хотя бы тот факт, что со времени первой нашей встречи у нас вовсе и не стоял вопрос о контрацепции, будто ее не существовало в природе. И сейчас, когда все наши попытки не дали ни малейшего результата, – а я был бы рад пусть даже и непродолжительной задержке месячных, что могло бы означать какой-то сдвиг в механизме этой куколки, мол, навертел мужик струментом, подправил – я начал выходить из себя, срывался по мелочам, в постели меня охватывали приступы ярости – я вспарывал, долбил, буровил, но все напрасно. Более всего, однако, меня бесило невероятное равнодушие моей подруги. Эта сука просто издевалась надо мной. Я думаю, что где-то внутри себя она знала о моей немощи. Это был своего рода эксперимент, и бесстрастности моей ученой леди позавидовали бы стоики. Каждый раз, когда я пускал ее в галоп, подгоняя звонкими шлепками, заламывал руки, таскал за волосы, каждый раз, когда я рвал ее в бешенстве без всяких лубрикатов – она демонстрировала чудеса атараксии. Но не в постели было дело – просто она никак не выказывала, что чрезвычайно расстроена тем фактом, что у нее нет детей, что она готова работать в этом направлении, то есть, по крайней мере внешне, ее предполагаемое беспокойство никак не проявлялось. В консультацию она ходила регулярно, сменила доктора, но тот, как и предыдущий, не нашел ничего страшного – так, пустяки, небольшая эрозия шейки матки (нужно быть осторожней с бурением), которая легко лечится, и она лечилась (или делала вид). И тут я решил провериться сам. Нет, не она меня надоумила; я полагаю, что и докторам, которые могли бы посоветовать ей вариант со мной, она и словом не обмолвилась о своей проблеме. Мне же и в голову не приходило, что я болен – с ней я был полон сил и здоровья, и меня не терзали тайные предчувствия. О диагнозе нетрудно догадаться. Сказать, что я был подавлен – ничего не сказать; я утратил чувство жизни, ее смысл, ориентир. Я перестал трудиться – над женой в частности, и, будто подхватив от нее что-то, замолчал. Жена, вероятно, была счастлива. Она добилась своего.
Я и раньше замечал, что она проявляет интерес к книгам, но был уверен, что читает она их больше для меня, позволяя мне чувствовать себя эдаким Пигмалионом, вдохнувшим мысль в ее черепную коробку. Так или иначе, я воспитал в ней вкус, правда, достаточно поверхностный, но ведь суждение вкуса и есть поверхностное суждение – образованное культурой чувство никогда не доходит до глубинных оснований вещей, довольствуясь лишь внешним мерцанием смысла. А поскольку наша культура по большей части и представляет собой такую бликующую поверхностность, моя мисс Дулиттл ощущала себя в ней, как рыба в воде, то есть теперь – говорящая рыба. Нас точно поменяли ролями, сделали ее моим клоном. В обществе наших друзей она стала вести себя более открыто и уверенно, высказывать подслушанные у меня мысли и идеи, копировать манеры. Но ей показалось этого мало, и постепенно она вышла за рамки нашего тесного круга, начала посещать киноклубы, поэтические вечера, иными словами, вариться в критической массе статей и преснятинке стилей. А я в это время все глубже и глубже погружался в самое вещество апатии. О, если бы я мог тогда собрать эту вещь в себе, а не растекаться в ней, как студень, я бы сбил ее в смачный ком и харкнул на все эти псевдоинтеллектуальные сборища, наматывающие соплю софистических изысков на давно осевшие конструкции. В некотором смысле мне это удалось, но положив блюсти реноме, я не подавал виду.
Моя муза все больше отдалялась от меня. Устроилась в рекламное издательство, где – сподобилась же! – стремительно продвинулась по карьерной лестнице, то есть – от менеджера до менеджера. Я знал, что она путается с иностранцами – практиковала сразу и английский, и французский, и итальянский (у нее была феноменальная способность к языкам, единственная, пожалуй, личная ее особенность, не связанная с моим влиянием) – и ревновал, конечно, как всякий молодой неуверенный в себе и несостоявшийся гуманитарий, имитирующий работу над диссертацией. И вот однажды, поздним утром, в припадке лени и отвращения приступая к работе, я обнаружил среди бумаг милый конвертик-сердечко с запиской и свернутым вдвое листком.
«Любимый, наши отношения зашли в тупик. Но я очень хочу, чтобы все было как прежде. А в том листочке – доказательство моей любви и преданности. На некоторое время я вынуждена уехать в Финляндию, к подруге – отдохнуть и поправить здоровье. Мне это сейчас необходимо. Ты поймешь. У тебя есть время подумать и принять решение. Надеюсь, оно будет взвешенным и честным по отношению ко всему, что между нами было. Пожалуйста, не дуйся и не пей – ты же знаешь, как мне это противно. Я верю в тебя. Целую. Киса.»
Это была справка об аборте. На обратной стороне приписка «P.S. Видишь, я теперь временно нетрудоспособна. Так что, мой будущий проф., считай, что я у тебя отпросилась.»
Со стороны я выглядел спокойным. Я говорю «со стороны», потому что внутренне я был уже мертв – сердце мое, захолонув на миг, ушло в затылок, и взорвалось, разлетевшись на тысячи стеклянных отражений. Я ощущал только кожу, только поверхность спины, покрытую горячей смальтой. Я смотрел на себя со стороны, и я был лишь прозрачной поверхностью. Ну, что ты сейчас сделаешь? Можешь плакать, орать, устроить в доме погром, расшибить себе голову, повеситься, позвонить и уничтожить словом, найти, убить, дождаться, убить, опорожнить бутылку, закурить (чем не причина начать снова!), уехать, сгинуть, вычеркнуть из жизни – какая разница! – все одинаково верно и глупо. Никакая жизнь не вместит в себя всей утраты, если не будет способна ее повторить. Я был способен на это, я стал вспышкой сознания уже пораженного тела, его трупным сиянием, – и в принципе, я мог бы искромсать себя на кусочки, потому что рана, укоренившаяся во мне задолго, а теперь составившая все мое существо, подарила мне в то же время и новое зрение, я стал очевиден для себя самого, я был одновременно раной и ее оптическим эффектом, ее глазами, я стал зрителем, определяющим смысл им же самим разыгрываемой драмы, соглядатаем, творцом судьбы и ее жертвой.
Вот вечер. Еду в электричке, пью водку и гляжу в окно. Встречным потоком проплывает цветной перфорированный кодак воспоминаний. Монтаж. Ссу в тамбуре, на сцепку. Плевать. И плюнул. Затем еще раз плюнул на свое отражение – «Не прислоняться». Чем мне это грозит? – я и есть это «Не прислоняться». По сути, единственный путь спасения – стать той невидимой гранью, «прислонения», между отражающимся и отражением, главное – отличать одно от другого. Оттого и плюнул.
Я обнаружил себя на даче и первым делом направился к колодцу, очень хотелось пить. Фонарь, качнувшись, наполнил ведро скрипучим оцинкованным светом и, брякнув грузиком, опустился в воду. Он уже был там, мой Нарцисс, купавшийся в лучах своего железного нимба. Я не решался его тревожить, но это было неизбежно. Говорят, что греки нанимали на похороны профессиональных плакальщиц, чтобы представить перед сознанием человека содержание его несчастья. Пустота была моим содержимым, и, засунув два пальца в рот, я выплеснул ее наружу. Тягучая слюна тщеты заставила мое отражение исказиться. Своим пустым нутром я был точно помножен на гулкую пустоту колодца. Я слышал себя, я слышал, как я выл и выл не переставая. Вода резонировала, как мембрана, и мне казалось, что я все еще вижу разводы на ее поверхности. Я выл, и порожняя душа колодца вторила мне своим утробным гулом.
Спустя несколько дней она вернулась. Зимнее утро сверкало волчьим оскалом, и мне не хотелось открывать глаза. По обыкновению, слишком навязчивое солнце, будто примерзнув своим хищным хвостом к оконной проруби, не сулило этому дню никакого улова. Стерильная белизна за окном и госпитальный дух отштукатуренной жизни могли разродиться лишь похмельной блевотой. Скользнувшая по лицу тень усугубила внутреннюю тревогу. Я почувствовал, что она здесь. Сжавшись в комок, я пытался укрыться от ее взгляда, но чем глубже я уходил в себя, тем яснее мне представлялась картина собственного ничтожества – «бедненький, бедненький мой звереныш, свернулся калачиком, слабый, затравленный, обиженный, непонятый» – ведь это я бродил там за окнами, я скребся за дверью, как кошка, умоляя: «Не говори, не говори ни слова, уходи, я не хочу тебя, тише, тише, тише…». Она и вправду ничего не говорила и через какое-то время затихла. Собравшись с силами, я встал и, сперва крадучись, боязливо, а затем, точно опомнившись, – на случай, если она смотрит на меня в окно – вольной походкой проследовал к умывальнику. Если она еще здесь, подумал я, мне нужно выглядеть свежо и опрятно, привести себя в состояние, так сказать, бодрого равнодушия. Так, беспрестанно косясь на окна, я старался держаться подчеркнуто непринужденно, производя все те привычные для нашего уха звуки домашнего обихода, – ну, разве что не пукнул – которыми нас будят по утрам родные; свистел и, пожалуй, что-то напевал. Когда же мне понадобилась вода, я откровенно сдрейфил. Ходил из угла в угол в нерешительности, вероятно, около часа, но, сообразив, что на улице морозно, и ее скорее всего давно там нет (если вообще была), взял ведро и стремительно, чтоб не передумать, вышел.
Она сидела на приступке крыльца и тряслась от холода. Я невольно вздрогнул, но, мгновенно найдясь, отчеканил: «Пошла вон!», – и поиграл для убедительности желваками. Взгляд ее был полон одновременно мольбы и благородного снисхождения. Она опустила глаза, и я, задев ее ведром, проследовал мимо. Не знаю, чего во мне было больше – презрения, ненависти или обиды, только когда я возвращался обратно, я нарочно задел ее снова, облив ледяной водой. Она подскочила с воплем: «Егор!», но тут же осеклась и шепотом, четко и вкрадчиво так сказала: «Я не хочу детей. Я люблю тебя, слышишь?»
– Да мне насрать, чего ты хочешь и кого ты любишь. Ты никто теперь, ясно, ты пыль! Можешь хоть сдохнуть, мне все равно. Можешь трахаться, можешь рожать от кого угодно – итальянцев, французов, пиндосов, грузин, они, блядь, тоже наши итальянцы. Мне насраать! Все, ales. Вали отсюда, амеба!
И я захлопнул дверь.
С неделю она жила у меня на правах грязной приблудной кошки: сначала приходила по утрам, затем, очевидно, выйдя на работу, или же просто сменив тактику – вечером, простаивая у меня на крыльце едва ли не до последней электрички. Я не хотел больше ругаться и делал вид, что вовсе ее не замечаю. Во мне боролись жалость и отвращение. Как вообще могла зарониться в ней эта мысль – лишить жизни ребенка, зачатого к тому же от другого, для подтверждения любви к мужу? Как смела она представить мне это чудовищное доказательство? Или, может, она его для того и зачала, чтобы потом убить, воскресив тем самым нашу никчемную любовь, дав ей, так сказать, новый виток бесполезного развития? Поистине в ней было что-то от ведьмы. Я не мог понять ее дикого замысла, уразуметь логику, найти основания. Неужели она не знала, что в первую очередь меня убьет сам факт измены, предательство? Или измену в данном случае мне следует понимать как доказательство любви? Как бы то ни было, к жалости и отвращению добавилось любопытство – ведь по сути мы были уже мертвы, и оставалось только препарировать трупы. Я убедил себя в этом и на ночь больше не запирался.
Вероятно, слабохарактерность моя имела здесь решающее значение, потому как, что бы я там себе не выдумывал, какую теорию не строил, хрустальный домик философско-психологических мотивировок в конце концов разбился о желтую стену брезгливости. Я вообще считаю, что этический аспект измены или, точнее, ее последствий, сильно преувеличен: простить? – да на это способна любая сволочь, захоронившая гордость и волю к жизни в абстрактном небе тихого семейного счастья. Тело мужчины принадлежит ему самому, тело женщины принадлежит кому-то, но никогда не себе (если оно принадлежит всем, это тело шлюхи). Вместе, мужчина и женщина, формируют некое тело любви как основу жизни, и женщина здесь играет роль необходимого условия движения, или внутреннего различия. Если мужик готов принять женщину, разделив ее с другим, он теряет цельность и перестает принадлежать себе самому, то есть становится бабой. А в предельном случае – трансгендерным ублюдком. Я уверен, что элементарное отсутствие брезгливости даже в таких банальных вещах как супружеская измена, может ввергнуть нас в хаос полной неотличимости, и меня приводит в ужас такая метаморфоза. Куда ж мне деваться с моим отвращением плоти?! Стоило мне только представить, как этот ласковый ротик охватывает своими нежными губками чужое достоинство, глотает чужое горячее семя, как эта милая, родная, любимая девочка подставляет свою прыщавую задницу для чьей-то грубой утехи – и мной овладевало желание убивать долго и мучительно, получая удовольствие от самой возможности причинять боль, от вновь обретенной власти распоряжаться этим маленьким беззащитным телом.
Слаб, слаб человек, воистину говорю вам! Потому, все, что говорил прежде – забудьте. Да, хотел прибить, правда, и не смог. А надо было.
Меня хватило лишь на то, чтобы молчать и отказываться от приготовленной ею пищи. Выходило как-то по-детски, так что я больше дразнился. А готовила она каждый день с невиданным прежде рвением. Бывало, постучит или бросит мимоходом: «Там борщ стынет, как ты любишь. Поешь, пожалуйста», а я выйду, сяду, ложечкой так повожу печально и, преодолевая аппетит, со злорадной ухмылкой опрокину тарелку на стол. Или, к примеру, набью рот пловом, салатиками там всякими, чтобы хоть вкусом-то насладиться, и, глядя ей прямо в глаза, вываливаю обратно: «Спасибо, плов – просто объедение». Она же относилась к этому как к необходимому злу, чувствуя, что скоро сдамся, и, спокойно выбросив отвергнутое, принималась потом за новое блюдо.
Как-то раз она запекла мясо с картошкой, моя слабость. Я собирался проделать с ним то же самое, что и с пловом, и нечаянно проглотил кусочек, а затем, виновато взглянув на нее, еще и еще. Она осторожно улыбнулась. Терять было уже нечего, и я с жадностью набросился на остальное, давясь и ничем не запивая. Она достала бокалы и налила нам красного сухого. Я закончил и по привычке откинулся на спинку стула. Моя хозяйка светилась в умилении, но улыбка ее была для меня невыносимой. Зная с детства толк в театральных жестах и эстетике момента, я встал, залпом выпил оба бокала и, повернувшись к ней, влепил пощечину. Она продолжала улыбаться – я добавил еще пару, рухнул к ногам и разрыдался. Она обняла меня ласково; не знаю, может быть, она тоже плакала, хотя вряд ли. По простой мелодраматической схеме, здесь-то и должна была с новой силой вспыхнуть страсть, но, точно маленький мальчик, просивший прощения, сгорая от стыда, я бросился к себе на кровать и отвернулся к стенке. Она легла рядом, прижавшись, и я заснул, как младенец.
Этот спонтанный мир погрузил нас в состояние мучительного равновесия. Любить как прежде я не мог, так что при одном только виде ее мое беззубое сердце сжималось и шамкало, проклиная. Но и жить без нее не было никакой возможности. Она казалась мне не только пределом всей моей боли, но и той прозрачной границей, за которой эта боль кончалась, и открывались подлинные свобода и безразличие – как если бы я вошел в зеркало и увидел свою спину, трясущуюся от смеха и предвкушения, бьющуюся в судорогах исступленного шутовского танца. Я хотел дать своему страданию сбыться полностью, сделать его своей судьбой – своей, а не того, кто лишь претерпевает нечто; я жаждал страдания как свободы, я хотел быть его субъектом, его творцом. И мне представился такой шанс.
Это случилось в выходные. Она затеяла генеральную и находилась тогда в своей комнате. Я же делал вид, что занимаюсь. Из-за стены донесся сдавленный стон, послышалось тревожное шуршание. Внезапно дверь с силой распахнулась, и моя девочка, будто оскорбленная чем-то, едва ли не рыча, выбежала на улицу. В руках она держала свою старую куклу, невесть откуда взявшуюся. Немного погодя, я последовал за ней.
В дальнем конце участка, идущего под уклон, росла яблоня. Это было единственное место, удобное для погребения. Там-то и нашел я ее за работой. В телогрейке поверх халата она напоминала молодую каторжанку, пытавшуюся заглушить боль в самозабвенном труде под чистым мартовским небом. Я спустился вниз, посмотреть и проверить, как надзиратель. С яростным остервенением размахивая лопатой, она копала и без конца приговаривала: «Я не хочу детей, я не хочу детей…». Щеки покрылись здоровым румянцем, на лбу выступила испарина. Черный снег, налипая на свежих икрах, дымился и чавкал под ногами. Земля дышала, в пьяном угаре вожделея плоти. Когда ямка была готова, она взяла куклу, опустилась на колени и аккуратно, будто это действительно имело значение, уложила ее пластмассовое тело в могилу. «Не хватало только прощального поцелуя» – мелькнуло у меня в голове, хотя, конечно, я не давал себе отчета в происходящем. С одной стороны, по всему было видно, что она сходит с ума, с другой, – что просто издевается. Настороженно взглянув на меня, как собака, и, вероятно, оценив смятение, она с удвоенной энергией принялась засыпать куклу руками, сгребая землю, шаря по кругу, будто гоняясь за своим хвостом. Зад ее оголился, и, в беспамятстве, я бросился на него со звериным ревом, кусаясь и целуя до одурения. Я хотел стянуть с нее трусики, она не давала, я порвал их, и мы заметались по сырому могильному кругу, потные, чумазые, пропахшие весенним бредом. Вдруг она вырвалась и, озорно смеясь, сбежала от меня на четвереньках. Я понял это как приглашение к любовным играм и схватил ее за щиколотку. Она резко обернулась, подобрав колени, и, слегка подаваясь ко мне, так что я смог ощутить ее теплое дыхание, ласково прощебетала: «Ну погоди же, дурачок, ведь еще не все». Затем она встала, кокетливо улыбнулась и со словами «Я сейчас», как шаловливый ребенок, вприпрыжку помчалась к дому.
Я лежал, раскинув руки крестом, и пялился в небо. Что-то злое и что-то волшебное старался я различить в нем. Я сдался. Я словно врос в землю и тяжелел, как крест, в сладостном своем томлении. Мне было хорошо.
Не успел я опомниться, как она вернулась с каким-то пакетом и, вытряхнув содержимое, приказала: «Копай!». Это были куклы, одежка для них и прочая ерунда. Несколько секунд я пребывал в замешательстве. Сознание возвращалось ко мне, и, вместе с тем, меня одолевала животная похоть. Я просто хотел ее. Очень сложно удержаться на границе чужого безумия, тем более, как я думаю, показного, и не спутать его со своим: одна рука пишет слева направо «Здесь был такой-то», другая то же самое справа налево, в итоге – оба вы остаетесь в дураках, так как если вы действительно безумны, то есть дурак, то потешаетесь над безумством другого, если же нормальны, вам кажется, что дурак – вы, и смеются над вами. И я рассмеялся сам, меня накрыло, я не мог остановиться. Я валялся и корчился, жрал грязный снег, ползал и, лишь очутившись у ее ног, обняв их крепко, уткнувшись носом в ложбинку, успокоился. Она погладила меня по голове и повторила: «Копай. Мы еще не закончили». «Может это терапия такая?» – подумал я и взялся за работу. Смех раскрепостил меня, придал сил. Я хотел заслужить свою пайку и трудился, как одержимый – в глазах у меня маячила ее белая задница, я был возбужден.
Яма вышла глубокой и слишком просторной для кукол, так что в ней мог поместиться и гробик с новорожденным. Она, так же осторожно, как и в предыдущий раз, опустила пять фигурок в могилу и встала, склонив в голову. Я последовал ее примеру. С минуту мы стояли молча, а затем обо расхохотались.
– Как мы их звали, не помнишь?
– Машасашаколямишанадялюбавератиша… Тебе какие нравятся?
– Не знаю. (Пауза). Дай лопату.
– Подожди, щас я их назову.
– Дай лопату.
Она выхватила лопату, подняла над головой и, зло улыбнувшись, раскроила одной из кукол череп. Раздался глухой треск. С пугающим неистовством, но, в то же время, сосредоточенно и методично, она проделала это десятки раз, устроив настоящее крошево; части тел вздымались в воздух и разлетались в разные стороны. Она спрыгнула в яму и начала топтаться и пританцовывать, как виноградарь. «Будет сок жизни, будет вино пьянящее!… Так-то вот, так… Не хочу я вас, не хочу, не хочу…». Я спустился к ней и, обхватив лицо руками, стал бешено целовать. Она танцевала, хохоча и игриво отбиваясь. Я подпрыгивал вместе с ней и не мог расстегнуть джинсы, как вдруг она, взвыв, как баба, на истеричный манер запела:
Доченьки, доченьки, доченьки мои!
Где ж ваши ноченьки, где же соловьи?
Джинсы, наконец, поддались; я развернул ее, взял за волосы и, уткнув лицом в насыпь, легко вошел. Задыхаясь и всхлипывая, она продолжала петь. Мне хватило нескольких энергичных толчков, но, опав ей на спину, я не прервал хода. Она перешла на шепот и постепенно умолкла, содрогаясь – уж не знаю – от удовольствия или сдержанного смеха.
Мы прожили с ней еще менее полугода, почти не разговаривая. Спали отдельно. Я не мог смириться со своей позорной капитуляцией, злился и трепетал одновременно. Я стал дрессированным зверем, которому достаточно одного щелчка, чтобы бегать на задних лапках, высунув язык. Всякое упоминание о нашем невинно убиенном потомстве было своеобразным кодом, означающим мгновенную готовность к соитию. «Что-то мы давно не навещали детишек» – и вот я уже стою у ее двери. «Егорушка, милый, положи цветочки» – и я запрыгиваю в постель.
Затем она исчезла. Мне не хотелось ее искать. Для меня было бы лучше, если б она вообще умерла. По крайней мере, спустя некоторое время я почувствовал облегчение, смешанное, однако, с тревогой. Как бы она чего нового не выкинула… Опасаясь за этот неожиданно грянувший покой, я свалил в Крым, развеяться. По возвращении я пытался написать о случившемся, но у меня ничего не выходило. История должна иметь свой конец, особенно когда ее герой беспрестанно строит трагическую гримасу. Здесь же, на исходе, он только хлопал глазами в тупом недоумении. Как автору мне была нужна развязка, и она не заставила себя ждать вместе с повторным появлением моей возлюбленной.
К декабрю она принесла мне младенца. История, муза, жена? Он был похож на нас обоих – молчал и будто тужился. Лицо его постоянно что-то выражало, но было столь подвижно, что мы никак не могли уловить его желаний и настроения. Я не сомневался, что это мой ребенок и не испытывал к нему ничего, кроме отвращения. После всего того, что мне довелось пережить, это не казалось удивительным. Для меня он был просто уродом, остаточным явлением, продуктом и закономерным результатом воспроизводства пустоты на душу населения. С тем большим раздражением я наблюдал, как она возится с ним, сюсюкается денно и нощно. Я знал, что нужно было делать и готовил подарок.
В тот день я встал на рассвете. Жена еще спала. Она проснулась к моменту, когда я уже вбивал могильный крест. Впрочем, может и раньше, поскольку по ней нельзя было сказать, что она убита горем или шокирована. Шокирован был я, когда увидел ее равнодушную физиономию.
– Это был твой ребенок, – произнесла она, потупив голову.
– И это все?! Все, что ты можешь сказать? Или ты рассчитываешь на какое-то трагическое узнавание? Что я сейчас, рыдая, примусь выкапывать его обратно?
– Я тебе тыщу раз говорила, что не хочу детей.
Я бросился в погреб, куда спрятал мальчика. Но его там не было. Его нигде не было. Было лишь кладбище наших с тобой нерожденных детей, которых мы не успели выдумать.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы