Мимоза
(рассказ)
Бывает ли на свете вечная любовь? Не я первый задаюсь этим вопросом, хотя отвечаю на него, возможно, не так, как мои предшественники, не буду говорить, великие, поскольку это означало бы, что сам я еще более велик. А это совсем не так – куда мне до великих любовников и не менее великих певцов их любви, слагателей пышных од, романтических поэм и торжественных панегириков. Вот вам мой автопортрет, а еще лучше – слегка размытая фотографическая карточка в паспорте, по которому можно судить о моей внешности, прописке, гражданском состоянии и прочих данных.
Самое главное в моем гражданском состоянии то, что я еще жив, поскольку смерть – тоже гражданское состояние, хотя и несколько иного рода. Я же, представьте себе, живу, дышу, покряхтываю, посапываю, похрапываю по ночам, сердце мое то ухает молотом, то дробно постукивает маленькими молоточками, в животе у меня урчит, и подчас он издает звуки, напоминающие сдавленное мяуканье мартовской кошки. Не побоюсь сказать, что в этом-то своем бытийствовании я велик, истинно велик, сродни Шекспиру или Гете. У них ведь тоже ухало, они посапывали и покряхтывали.
Остальные же мои данные, увы, заурядны. Родился я сорок три года назад, прописан по улице с отвратительным названием Ткацкая, хотя выткана она не парчой и шелками, а сплошь лишайными пятнами желтой травы и мшистыми проплешинами. Был женат до недавнего времени, хотя теперь эти сведения устарели, и штамп в паспорте вполне можно вывести белком сваренного вкрутую яйца. Имею дочь, которую мне позволено видеть лишь раз в месяц.
Теперь о внешности и прочем. Хотя, возможно, это лишнее, но мы, русские, лишнее любим больше, чем необходимое. Со лба у меня свисает клок волос, облагороженных серебристой проседью. Черты у меня правильные, может, даже слишком правильные, чтобы лицо мое казалось красивым (правильность красоту убивает). И мои оды и панегирики – квартальные отчеты о выращивании шампиньонов, в коих я считаюсь большим докой, зубром, спецом высшей марки.
Поэтому подведу черту (как в квартальном отчете). Если ответ моих предшественников на сакраментальный вопрос – восторженное утверждение: да, бывает вечная любовь, то сам я отвечаю осторожнее, уклончивее, с некоей опаской. А именно: почему бы ей, собственно, и не быть, вечной-то, если в большинстве случаев любовь оказывается мимолетной, суетной, мелкой, эгоистичной, даже гаденькой и пошлой. Так пусть – хотя бы как единичный случай – будет и вечная. Только как единичный случай – на большем я не настаиваю (вообще настаиваю лишь рябиновку в большой аптечной бутыли), а уж за единичный-то поручусь, поскольку я сам ему свидетель. И не просто свидетель, а, так сказать, предмет сей великой любви, на себе испытавший ее силу.
Она ведь сильна, как смерть, как шаровая молния, все вокруг опаляет. Вот и я опален – на мне не заживают ожоги, крапивные волдыри размером с голубиное яйцо. И не заживают, наверное, потому, что это - великая любовь совсем маленькой девочки, которую она пронесла через всю свою жизнь.
Мне скажут: ну, маленькие девочки всякое могут себе напридумывать. Я отвечу: пожалуй, и согласился бы с этим, если б не страшная жертва, принесенная ею ради меня. Ею, маленькой, хрупкой, узкоплечей, с васильковыми глазами и желтоватыми кудряшками на голове, чем-то похожей на мимозу. Впрочем, ее и звали Мимоза. В Абхазии девочкам часто дают такие имена, а они с матерью – оттуда, из Абхазии, из Сухуми, где я их впервые и встретил.
I
После развода с женой, измучившего меня, измотавшего мне нервы, я, возненавидевший род человеческий (особенно в женской его ипостаси), решил все бросить и хотя бы на месяц уехать. Уехать или даже, точнее, убыть. Чем-то нравилось мне это словцо, рисовавшее картину моего бесследного исчезновения: был, был и – убыл. Хорошо бы при этом оставить на гранитном берегу Москвы-реки, возле Большого Каменного моста, свою аккуратно сложенную одежонку. А поверх, на клочке бумаги - записку, чтобы меня не искали, чтобы мое убытие приобрело некую недвусмысленную наглядность и убедительность.
Впрочем, от этих планов я отказался и наугад ткнул пальцем в карту, висевшую у меня на стене для прикрытия отсыревших обоев. Палец угодил в розовато-каштановую область на побережье Черного моря, обозначенную как Абхазия. И я в полном согласии с волей судьбы купил билет до Сухуми. Причем, число я тоже согласовал – попросил билет на ближайшее. И через день уже трясся в вагоне, глядя, как на этот раз убывает – исчезает вдали – моя головная боль под названием Москва.
Там, в Москве, оставались еще кое-какие формальности, требовавшие моего присутствия (это было в моих интересах), но я на все махнул рукой. Пусть жена с судебным приставом и нанятыми грузчиками выносят из дома мебель, распиливают пианино, на котором я любил потренькать, снимают со стен подаренные мне знакомыми художниками (из всех знакомств я предпочитаю богемные) картины, вспарывают и потрошат перины и подушки – мне все равно.
Лишь бы только не трогали ящики, где я выращиваю шампиньоны, и аптечные бутыли с рябиновкой, а там гори все синим огнем. Я извлеку из этого лишь повод для веселенького сарказма (мой сарказм жена всегда именует маразмом). Приставлю к вискам полусогнутые пальцы, изображая рожки, и учиню душераздирающую трагедию, - иными словами, козлиную песнь…
Впрочем, песни отложим до лучших времен, а пока я проясню мои ближайшие намерения.
Я надеялся снять застекленную терраску, пристройку, чердачок на окраине Сухуми и забыться, отрешиться, отрезветь от всех моих забот, тяжелых как похмелье, и вернуть себе веру в человечество. Начинался март – та благословенная, любезная моему сердцу пора, когда только прозябала весна, в Москве чахлая, больная, скудная, с еще заснеженными деревьями и черневшей на бульварах ноздреватой ледяной коркой. Но чем ближе к югу, тем становилось теплее, прогревались стекла, на остановках дремотно припекало, и в воздухе смешивались самые разные запахи, дразня обещанием чудесных, упоительных, блаженных дней.
В вагоне перестали топить. В тумане уже проглядывало – лиловело – море, над которым висело апельсиново-оранжевое солнце. Повсюду желтела мимоза.
На вокзале было столько желающих сдать мне угол, меня так ублажали, уламывали, на меня так наседали, что я, по правде, растерялся. Держа карточным веером бумажки с адресами, я так и не решился на осмысленный выбор. Да и что было выбирать – все сплошь те же терраски, пристройки, чердачки, о которых я, казалось бы, недавно мечтал, но теперь мне хотелось чердачка особенного, с изюминкой, с интересом, а такой, как я сразу понял, надо искать самому.
Я взял осевшее на заднюю ось такси с желтевшей по углам сидения осыпавшейся мимозой. Уложив в багажник обтянутый ремнями – портупейный – чемодан, я спросил стоявшего рядом осетина-извозчика (абхаза-водителя):
Я попросил отвезти меня на окраину, в тихое место, откуда видно море, где по плоским замшелым камням сочатся воркующие родники и сбегает вниз узкая козья тропинка. Он сделал убедительный жест, означавший: будь спокоен, такое место есть, и я его знаю. За двадцать минут он меня доставил, взял по счетчику и высадил на окраине маленького села с разбросанными по склону холма домиками.
Со своим портупейным чемоданом я отправился на поиски жилья. Часто останавливался, приглядывался, что-то высматривал, сравнивал, придирчиво оценивал. И вскоре я нашел чердак, примечательный тем, что его… не было: сам дом еще угадывался, а чердак весь был скрыт невероятно разросшейся мимозой. «Вот так же и я ото всех скроюсь здесь, на чердаке», - подумал я со странным удовлетворением.
Я ткнул пальцем калитку, поднялся на крыльцо и постучал в дверь, зазвеневшую стеклышками. Мне открыла высокая, статная, прямая женщина с красивыми руками, открытыми по самые плечи, в застегнутой на все пуговицы безрукавке и длинной юбке. За ее спиной пряталась девочка с закутанным шарфом горлом, большим растянутым ртом и желтыми кудряшками на голове. Я спросил:
- У вас не сдается? Мне бы на месяц-другой. Я из Москвы.
Женщина молча отвела меня по крутой лестнице на чердак, пронизанный желтым – мимозным – полусветом. Возле камина были сложены сухие чурки для растопки. На стене висело ружье и кинжалы. В дверцах старого буфета поблескивали фиолетовые стеклышки. На тумбочке стоял маленький телевизор, накрытый салфеткой так, чтобы не возникал соблазн его включить. На столе с откинутой скатертью были разложены школьные учебники, ручки, тетради и разбросаны фантики от конфет.
- Грибоедов, - произнес я со значением, словно надеясь быть уличенным в том, что я присваиваю чужую фамилию. – Александр Сергеевич, - добавил я с чуть меньшей уверенностью, что своеобразие моего юмора будет оценено.
Не дождавшись, что ее наконец отпустят, она стала спускаться по лестнице.
II
Оставшись один, я с блаженством зажмурился и втянул носом воздух, наслаждаясь запахом мимозы, заполнившем комнату, а заодно и мыслью о том, как мне повезло: теперь у меня есть свой угол, где я могу ото всего отрешиться, и никто мне не страшен. Судебные приставы сюда не нагрянут, и адская головная боль мне больше не грозит. С этой мыслью я осмотрелся, как осматриваются на новом месте. «А тут и балкон есть», - сказал я себе, заметив – помимо входной – еще одну дверцу, поменьше, ведущую на балкон, куда я тотчас же барином вышел.
Балкон, однако, подрагивал и поскрипывал (барин даже немного струхнул: лучше было не выходить), но оттуда открывался прекрасный вид на море. Полюбовавшись им, я вернулся в комнату. Там я благоговейно тронул ружье и кинжалы, висевшие на стене, а в потолке обнаружил маленький люк. «Получается, что мой чердак – еще не чердак. А настоящий чердак – там, повыше», - пришел я к глубокомысленному заключению, еще не зная, какой из него сделать практический вывод. Поскольку никакого нового вывода у меня не возникало, оставалось лишь повторить прежний, сделанный по другому поводу: «Однако сурова. Наверное, ружья и кинжалы висят у нее по всему дому».
После этого я расстегнул ремни на своем чемодане и стал выкладывать вещи. В это время на лестнице снова послышались шаги, однако перед дверью затихли, словно кто-то там стоял и не решался войти. «Ну вот, еще одна гостья», - подумал я, сразу догадавшись, кто это мог быть. Я достал из чемодана коробку конфет (сам я то с их помощью борюсь со своей склонностью к курению, то с помощью курения – со склонностью к сладкому) и выложил на стол, замаскировав ее тетрадями.
III
И зажили мы втроем: я на своем чердаке, а Ламара с дочерью внизу. Мимоза отцветала, осыпалась, желтела на крышах, карнизах, ступенях и перилах крыльца, дорожке вокруг дома и пустой собачьей будке с перевернутой миской. Попадала даже в умывальник и ведра с водой. Плавала у меня в сложенных лодочкой ладонях, когда я под умывальником набирал воду, чтобы ополоснуть лицо.
Воздух прогревался, земля просыхала, становилось совсем тепло, хотя ветер еще приносил с гор сырую прохладу, смешанную с запахом арбузной корки, - талого снега.
За сараем у Ламары тоже еще белел снег. Она, высокая, прямая, дробила его лопатой и выносила на солнцепек.
Они с дочерью вымыли в доме окна, постирали занавески, сменили скатерти на столах. Ламара взяла у соседки цветов и поставила в вазу. Я понял, что это был знак почтения к гостю. Я, конечно же, это оценил и поблагодарил, когда спускался вниз умываться, - взял ее руку с плоскими подушечками пальцев и поднес к губам. Мимоза это заметила из другой комнаты и что-то нарочно уронила, чтобы рассердить мать и помешать нашим нежностям.
Я часто выходил на свой маленький, скрипучий балкон, уже не опасаясь, что он обвалится (Ламара меня успокоила, поручившись за его прочность). Над морем дрожало стеклянистое марево, постоянно меняя цвет – от лимонно-розового до зеленоватого и лилово-сиреневого. Пронизанные столпами солнечного света облака истончались до прозрачной дымки, и за ними распахивалась неправдоподобно голубая, сияющая небесная высь. Совсем близко к воде парили чайки, выгибая крылья так, что они слепили глаза.
Стоял на рейде туманно-белый, почти призрачный теплоход.
Я выполнил свое обещание – подстерег мальчишек, сопляков с соседнего проулка, Арчила, Георгия и Ваську, надрал им слегка уши, надавал подзатыльников и пригрозил более суровой расправой, если они еще раз обидят Мимозу.
Мимоза была в восторге.
Ужинали мы вместе, чаще всего грибами – сморчками и строчками, которые я приносил из леса в устланной прошлогодней палой листвой корзине. Они еще только вылезали из земли, их было мало, но я, назвавшийся Грибным царем, умел их находить – к величайшему изумлению Мимозы.
Я замечал, что перед ужином Ламара кое-что позволяла себе – тайком принимала у себя в комнате, за ситцевой, в горошек занавеской, и к столу выходила веселенькая, улыбчивая, даже смешливая. От ее суровости не оставалось и следа. Она болтала без умолку. Все пыталась рассказать какой-то старый анекдот, забывала конец, но все равно смеялась, удивляясь, что мы с Мимозой ее не поддерживаем и не смеемся. Мне было досадно, что она пьет без меня, а сам я сижу трезвый. Поэтому однажды я, словно ни о чем не подозревая и с преувеличенным вниманием высматривая что-то за окном, произнес:
И с тех пор мы стали выпивать вместе – где рюмочку, где две, а где и полбутылки. Когда в сковородке кончались грибы с картошкой, мы закусывали мандаринами и курагой, а то и вовсе обходились без закуски. И тогда уровень в бутылке опускался все ниже и ниже – почти до самого дна. В таких случаях Мимоза неодобрительно вставала и уходила со словами:
И она по-хулигански поворачивалась к нам задом.
Мы бражничали до полуночи – до боя часов на стене, до последнего удара, после которого Ламара прятала бутылку и уходила к себе, я же поднимался на свой чердак. Луна висела в пол окна, отбрасывая на пол фосфорическую дорожку, внизу ночное море набегало тяжелыми волнами на берег, затопляло песчаные отмели и откатывало назад, шурша мелкой галькой.
После выпитого в ушах у меня звенели сверчки, словно стуча по наковальням серебряными молоточками, и было несказанно хорошо. Я ложился поверх одеяла, забрасывал за голову руки и с мечтательным томлением ждал, что ко мне придет Ламара. Да, сейчас скрипнет лестница, неслышно распахнется дверь, и она придет. Придет, придет, при… С этими мыслями я засыпал, а когда однажды среди ночи внезапно проснулся и, опершись о локоть, приподнялся и вскинул голову, то увидел, что она неподвижно и молча сидит у моей кровати.
Вся закутанная с ног до головы во что-то черное, она мне показалась похожей на Смерть.
IV
На следующее утро меня охватило безумие. Обычно в этом состоянии испытывают лихорадочную и безотчетную жажду деятельности, лишающую способности оценивать свои поступки, побуждающую творить неизвестно что, но со мной было не так - иначе. Едва проснувшись, я с предельной ясностью осознал, что мне надо делать, какова должна быть последовательность моих действий, и даже… посмотрел на чемодан. Посмотрел так, словно он мог мне срочно понадобиться и поэтому следовало точно установить его местонахождение, чтобы потом не искать и не терять драгоценное время. «Чемодан за шкафом… за шкафом… - сказал я себе, - а вещи в шкафу на полках».
Я так увлекся всякими соображениями насчет чемодана и тех вещей, которые следовало в него уложить, что забыл о главном. «Позвольте, а зачем мне, собственно, чемодан-то?» - спросил я себя и тотчас вспомнил, что мы втроем – я, Ламара и Мимоза, - едем в Москву. Я принял такое решение, хотя обычно решаюсь на что-то с трудом, раскачкой и сомнениями. А сейчас принял – без всяких сомнений. Это было очень важно, что мы едем и меняется наша жизнь, и об этом следовало срочно сообщить Ламаре и Мимозе, а то чего доброго они могли подумать, что мы остаемся и у нас все по-прежнему. Поэтому я наскоро оделся и спустился вниз.
V
Неделя у меня ушла на то, чтобы доказать, убедить, изобразить все преимущества и добиться согласия - не уклончивого и ни к чему не обязывающего, а согласия твердого, выражающегося в готовности немедленно собираться и ехать. Наконец добился, уломал, и они согласились. Вернее, Мимоза – та сразу была готова, а Ламара с ее суеверными страхами долго терзалась сомнениями, мучилась и страдала. Страдала, пока я не встал перед ней на колени и не пообещал броситься в пропасть и насмерть разбиться, если она откажется. Тогда она, высокая и прямая, широкая в кости, с резко очерченными скулами, сказала: «Это ты моя смерть».
И стала собирать вещи.
Когда чемоданы были собраны и поставлены в ряд (большой – поменьше – и два совсем маленьких), Ламара спросила:
Но Ламаре было проще мне поверить, лишь бы не расставаться с привычными вещами и мебелью.
- Да, летом здесь хорошо, - с грустью сказала она, словно хорошо было кому-то другому, а ей – отчаянно плохо.
Тогда я стал их вовсю торопить и подгонять, стараясь вытрясти из них все страхи и сомнения. Главное - ехать, немедленно, скорым поездом, не ссылаясь ни на какие препятствия и не повторяя в сотый (даже тысячный) раз, что Мимоза заканчивает пятый класс, что некому присмотреть за домом, что здесь они освоились и привыкли, а там все новое, незнакомое, пугающее. Одно слово – Москва, где никто друг друга не знает, не здоровается, все проходят мимо как чужие. Шум, гам, ор, суета, толпы народа…
Ламара обошла всех соседей, чтобы с каждыми попрощаться, повздыхать, посетовать, всплакнуть, заручиться обещанием присматривать за домом и, если что – писать или слать в Москву телеграмму (адрес оставила на бумажке): она тотчас все бросит и приедет. Ей в ответ желали счастья, любви и удачи и, чтобы успокоить, уважить, польстить, уверяли, что завидуют.
Среди собранных чемоданов я увидел две корзины с мандаринами.
Накануне отъезда к Мимозе пожаловали мальчишки – Арчил, Георгий и Васька - попрощаться. Она взяла меня в свидетели их беседы.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы