Комментарий |

Поезд осени нашей

И был день осенний.

Серебряные брызги солнца, влитые в созвучье осенних красок, золото
леса, переливающегося листвой разной пробы, насыпанной и продолжающей
лететь, будто в огромную корзину, дно которой в самом центре земли,
вечно серое небо с мазками облаков — все это осень, живая своим
холодным ветром, сильным и властным — не любит она гостей непрошенных.
Они приходят в ее владения, принятые по наследству от ушедшего
доброго лета, думая, что новый хозяин — такой же.

Ан нет.

И Миша так думал, поддевая большими сапогами покойника-лето и
шурша им во все стороны — вот и тепло ушло, а как быстро, месяц
только, гляди-ка, а уже холодрыга.

В незнакомых местах, на родной земле, с двуствольным ружьем.

И за целый божий день, с самой рани, ни тебе зайца, ни кого вообще
— вот те на, как колдовство какое-то.

Все тихо-претихо, а дальше и вообще глухомань, и птиц-то малых
не слышно, будто повымерли и они.

Встань так рядом с деревом, затихни и стань деревом, и поверят
все, кто, может, видит тебя, а кто здесь видит чего — деревья
те же, да небо хмурое, так и выльет дождь, так и накроет, что
деваться некуда. А ты притворись деревом и сам поверь — и свой
будешь.

Через рощу, вот так, чуть ли не ружьем, разбираешь проход, мелочь
одна разрослась — и ломать жалко, да идти надо.

А тут, слава Богу, и кончилось. На пригорок, да не пригорок —
насыпь, и — рельсы! Откуда ж, сроду в этих местах поездов не ходило,
вот эт да! — нашел.

Встал, смотрит — блестит железо, свежий след, неужто недавно положили,
а шпалы-то старые.

Ни звуков, ни гудков — тишина.

А рельсы и туда во-он, и туда не кончаются. Знал, ведь, лес, ходил
сколько, а здесь — впервые. Да не было тут рельсов!

Знал: заблудишься — на солнце иди, авось выйдешь куда.

А солнце прямехонько по рельсам.

Пошел так же, ступать стараясь только по шпалам — и шпалы не старые
и вдруг где-то далеко: ту-у-у! — поезд?

Еле слышно впереди, и не видно еще.

Когда дорогу-то положили, и поездов никогда в этом лесу не слыхать.
Чертовщина.

Совсем было испугался, остановился — тишина; ни ветра, ни птиц
— жутко. Никогда ведь леса не боялся, а тут...

Вспомнил — в рюкзаке поллитра целая, так, на всякий случай всегда
брал на охоту, мало ли что: и тебе усталость снимет, да и ранку
прижечь.

На рельс сел, ружье снял, рюкзак, на всякий случай огляделся —
привычка.

Отпил из горла прямо, хлеб понюхал, еще отпил. Все, хватит. Кусок
доел. Спрятал все в рюкзак — вот и порядок — все легче.

День к закату, поздно — на часы взглянул — девять.

Ух ты! А куда домой-то?

Да, а поезд где? — гудел!

Встал Миша, взял ружье с рюкзаком, по шпалам пошагал на уходящее
солнце — все темень позже. Раз, два, три, четыре...— сами шпалы
в голове считаются — девять, десять...— как секунды отбиваются
шаги. А солнце красное-красное, огненное уж на рельсы село впереди
и пятно на нем — поезд!

Остановился Миша, вдаль вглядываясь — черная точка увеличивалась
все больше и больше.

И видно стало лучше, что дым валит вверх — паровоз? В наше время?

С насыпи Миша сошел, на траву сел ждать.

А поезд — у-у-у! гудит, словно приветствуя его, Мишу все ближе
и ближе, и совсем близко.

Миша встал. Господи, паровоз со звездой красной — впереди весь
ржавый какой-то, облезлый, приближается.

Миша дальше отошел от железной дороги — к кустам встал.

Паровоз, громко заголосив, пролетел мимо, развевая над собой черную
толстую ленту дыма и утаскивая такие же облезлые, старые, как
он сам, вагоны.

Миша начал считать и, всматриваясь в них, прочел таблички «КАТМАНДУ
— ДАМАСКЪ».

Они мелькали перед глазами, создавая нереально-цветную полосу,
железо-зеленую толстую полосу пробегающих вагонов, которые отбивались
в голове стуками колес и обдаваемыми потоками холодного воздуха.
И показалось Мише, что в это время потемнело вокруг или исчезло
— одна жуткая череда состава, заполняющая, казалось, весь мир
окружающий, пробирающаяся в самое нутро сознания и овладевающая
им всецело.

«Какой длинный поезд. Двадцать два...» — Миша вглядывался в окна
вагонов. И показалось ему, что из глубины их, из темной отдаленности
внутреннего заоконного пространства смотрят на него, на этот лес,
мир этот, множество печальных лиц, старых и больных. Боязливо
толпясь где-то далеко от окон, они с видимой тоской и страхом
смотрели в них. «Тридцать один, тридцать два, тридцать три...
Ту-ту-уу!» — последний вагон пролетел, унося за собой хвост тишины,
невидимый, приятный, мягкий, так ласкающий душу сейчас после железного
урагана поезда.

Очнулся Миша, как проснулся, словно из забытья вернулся в тишину
леса, все-таки еще не могущую перебить этот шум в ушах, оставшийся
от удаляющегося стука железных колес. Миша уши руками закрыл,
стараясь абсолютную тишину поймать. Руки, холодные и какие-то
ослабленные, не загородили гул, который внутри был.

Да и тело все, ноги ослабли как-то, надо ведь устать так. Приболел,
что ли?

Приболел — Миша на руки взглянул: они стали тонкие и морщинистые,
костлявые, синие, с толстыми венами.

«Господи, что же это?».

Миша дальше: тело ощупал, осмотрел, лицо потрогал — старик!

«Господи Боже мой, как же это?! В кого я превратился?».

— Елки — палки! — вслух сказал и голос услышал свой сиплый. И
не свой.

Испугался себя, на шпалы вышел и побежал на уже вполовину севшее
солнце.

Но не слушались ноги, дыханье схватило, задохнулся, закашлялся.
Встал.

И заплакал.

— Что со мной случилось? Какая гадость налетела?

Вслед ушедшему поезду глянул и пошел, словно пьяный, по шпалам,
по рельсам.

Долго шел. Темень накрыла все, но не заметил даже и это, всё мысли
в голове, да страх овладел. Да усталость.

Но кончился лес — заметил — посветлело, и видит еще огонь вдалеке,
совсем один, как будто дом стоит прямо по рельсам.

Пошел Миша, и ближе, ближе все — и впрямь дом деревянный, да большой
какой.

Свет в окнах горит, но не видать, что там, кто.

Миша на крыльцо зашел, подошел к двери.

Над дверью большими вырезными буквами прочитал: «ТЫР ПЫР».

Миша дверь тронул, туда, на себя — не идет.

Постучал — тишина.

Подождал немного, еще постучал, посильней уже.

За дверью вдруг раздался голос где-то вдалеке:

— Ну, кто там! — и шаги, мягкие, приближающиеся.

— Кто там? — около двери голос.

Миша соображал как ответить:

— Я!.. это... заблудился! Михаил Ложкин я.

— Кто?

— Откройте! Ложкин!

Тишина наступила. Но немного погодя за дверью опять сказали:

— Не знаю.

Засов загремел, дверь открылась.

И показался в просвете старичок маленький, в фуфайке и валенках.

Осмотрев Мишу с головы до ног, он сказал:

— Ну, заходи.

И дверь шире раскрыл.

— Здрасьте, я... это... а Тыр Пыр...— замешкался Миша.

— Торфпродукт значит, по-старому,— старичок сказал,— станция,
милок, Тыр Пыр — сокращенно. Ну, входи.

Миша вошел в большой зал, сверху донизу вымазанный синей масляной
краской. В зале по стенам стояли несколько скамеек со спинками,
таких же синих, как стены, и толстых, будто слой краски на них
больше самих их.

В зале была еще одна дверь — на противоположной стене.

Старичок пошел к этой двери и махнул Мише рукой.

— Пойдем.

Они вошли в маленькую комнату, уже зеленую, где были старый протертый
диван и стол, на котором на газете валялись окурки, куски хлеба
и открытая банка консервов, из которой торчала алюминиевая ложка.

— Проходи,— старичок головой мотнул на диван,— как, говоришь,
звать?

— Михаил... Миша... Я не пойму.

— А, ладно,— старичок рукой махнул, сморщился,— садись, небось,
умаялся. Года-а — по лесу шлепать!

Года — это слово словно передернуло Мишу, будто током стукнуло.

— Молодой я, какие года!

Старичок, улыбаясь, достал из-под стола бутылку без наклейки,
в которой наполовину была мутная жидкость.

Миша сел на диван, скрипучий, жесткий.

— Все мы молодые, в душе,— взглянул на Мишу старичок и вздохнул,
разливая в стаканы из бутылки.

— Я правда молодой, а и сам...

— Держи! — старичок стакан Мише дал,— за молодость!

Выпили.

— Вон хлеб, консервы — закусывал старичок,— а я вот один сторожу,
скукота-а,— протянул он,— но самое главное,— к Мише ближе сел,
который глядел куда-то то в пол, то на руки,— страшно.

— Э!..— махнул он рукой, достал папиросы, закурил.— Вот обижайся,
не обижайся — не дам,— показывая папиросу,— целую ночь сидеть
— самому мало.

Миша молчал. Не слушая пьяненького сторожа, он думал о происшествии
в лесу, которое превратило его в старика за несколько мгновений.
Не поддающееся никакой логике, никаким законам природы, это событие
так затуманило ум, который отказывался что-либо размышлять над
этим в силу своего безнадежного понимания и протестующего против
самого себя самосознания, и который отказывался принимать свое
дряхлое тело, что Миша пребывал между своим внутренним миром,
куда не пускал разум, и внешним — этой прокуренной грязной комнатой,
где не хотел быть сам.

Он очнулся:

— А?

— Я говорю, вот мне почти семьдесят, а все служу, служу. Проводником
всю жисть, и отец мой проводником,— старичок пальцы загибал,—
и дед проводником был. А тебе сколько вот?

Миша вздохнул:

— Тридцать.

Сторож брови поднял, потом тупо улыбнулся.

— Чё тридцать?

— Лет тридцать.

Сторож нахмурился.

— Да ты чё? Я тебя как брата родного, а ты?

Миша залез рукой под куртку, достал оттуда паспорт, открыл его
и показал сторожу.

— Мой паспорт, не поддельный.

Старичок молчал, глядя в паспорт, вычитывая там, на фото смотря,
потом на Мишу глянул и затрясся.

— С-случилось! — перекрестился трясущейся рукой и вскочил с дивана,
побежал к двери, потом остановился около нее, обернулся. Тряся
папиросой, с широко раскрытыми глазами, медленно, словно нащупывая
ногами каждый шаг, подошел к дивану.

— Ты видел его! — старичок сел на корточки, вглядываясь Мише в
лицо,— поезд видел?

Миша поднял с колен руки.

— Что это?

Сторож быстро сел на диван рядом с Мишей, схватил со стола пачку
«Беломора», потом опять бросил ее на стол.

— Слушай,— начал он, широко раскрыв глаза,— как это... тебя?

— Миша.

— Да, про поезд этот поганый мне рассказывал отец, Иван Васильич
покойный, царство ему небесное,— сторож быстро перекрестился и,
оглядываясь настороженно по сторонам, будто боясь что и стены
услышат, шепотом продолжал:

— В гражданскую, в то время,— сторож рукой махнул,— мой дед Василий,
значит, служил тут проводником, ну,— сторож сморщился,— династия
у нас такая. Вишь как — власти менялись, правители, мать их, а
без нас, проводников — куда? Мы завсегда нужны. И, слышь-ка, на
нас, как говорится — не за этих, не за тех — за всех — любая власть
продержится, наливай только. Наливай, отец!

Выпили.

Сторож вытер губы рукой.

— Так как же тебя это... А, так дед вот — в его смену-то встречал
поезд с соседней станции. Сообщили ему, мол, выезжает. А станция
недалёко. Ну, ждет — нет поезда, и все тут. Со станции вышел,
а здесь его нет. И деваться-то некуда — рельсы от сих до сих —
всё!

Сторож взял со стола пачку папирос, достал одну.

— На уж.

— Да я не курю.

— Ну, смотри... И вот,— сторож зажег папиросу, дым выпустил.—
Нет поезда — и все тут. Понял?

Сторож быстрыми движениями разлил по стаканам.

— Эх, бля, ну надо же,— вглядывался в лицо Мише,— держи давай.

Выпили опять.

Миша в рюкзак полез.

— У меня есть... Вот.— достал бутылку свою. Налил из нее.

— Давай, отец.

— Вася меня.

— Чтоб им...

Опять выпили.

— И что же,— сторож Василий, закусывая, продолжил,— значит, нет
его. Ну, дед трухнул, чё делать, а? Ну, значит, начали расследовать,
списали все на ту станцию первую. Расстреляли их всех. И деда
мово хотели тоже шлепнуть — чудом просто не стали. Так и замяли
енто дело. А замяли — что? Что было — не вычеркнешь. и после этого
несколько раз видели этот паровоз в округе. И так же, как ты,
значит... это... старели.

Замолчал сторож.

Налил еще — из стола вынул.

Выпили.

Миша молчал. Папиросу со стола взял из пачки, закурил.

— Вот так,— голос сторожа слушал как будто уже со всех сторон,—
видишь как, а что, и при советской власти жили-выжили, мы народ
живучий,— уже не один сторож сидел тут, а много, со всех сторон,
вся комната наполнена ими — на диване, на столе, у двери, все
на одно лицо,— мы выживем всегда, выпей, Михаил, выпей...



М-м! Голова, да сушь, повернуться — мочи нет, м-м, и качает, мотает,
стучит и в голову туда же каждый раз — зачем, куда?

Глаза — чуть веки ослабил — страшно! Ай, свет! Опять закрыл и
прислушался: тук, тук — поезд?

И сами глаза распахнулись — в поезде, на верхней полке, зачем,
куда?

М-м, воля ведь где-то была, болит все, а голова пуще. Усилие,
каждая мысль, каждое начало движения тела — усилие.

Добрался до края полки — люди сидят молча и друг на друга не смотрят.

— Мм-м... мммужики...

И не смотрит никто. Одежда странная: где рубахи длинные с пояском,
где гимнастерки и лапти на всех.

— Эй, куда это,— в окно глянул — осень желтая,— едет... поезд, а?

Молчание.

Но один зашевелился, вздохнул, головой покачал:

— Ну ты чё, дед, издеваешься! Лежи там спокойно.

Миша улыбнулся через силу.

— Не дед я, какой я дед.

Тот, с лицом, изуродованным оспой, здоровый детина, опять покачал
головой:

— Ну ты даешь!

— Да ладно,— ткнул его в бок сосед,— ну чё пристал к старику.

— Ладно! Я, бля, четыре года вшей кормил в окопах, потом хрен
знает с кем воевал ещё, а сейчас везут на смерть, а он — издевается?

— Не издеваюсь я,— Миша с верхней полки проговорил,— на самом
деле я даже не знаю как попал сюда.

— Я щас покажу, как ты попал сюда!

— Да ладно,— опять одернул сосед,— успокойся ты, Африканыч, на
всех рычишь, кто виноват?

— Вот именно, кто виноват, что бык не рогат! Вон кто! — Африканыч
на Мишу пальцем ткнул,— старшее поколение! А кто же? Они, так
сказать, подготовили почву для этих революций, мать их! Царь им
плохой, режим плохой. Работать надо, как мы, на земле, и все бы
было. Кто работал, у того все было!

— Ну, не знаю,— прервал сосед,— мои родители, да и дед, по-черному
трудились в дудках. На кого, не на себя же, на господ. А сейчас
нет господ.

— А кто есть, Зося?

— Товарищи.

— Да не в названии дело, пойми, чудак! Люди разные все, ума у
всех по-разному, нельзя всех уравнять и жить заставить одинаково.
Вот увидишь, хотя вряд ли теперь увидишь чего, из товарищей выйдут
новые господа.

— Ну, не знаю,— сосед Зося затылок почесал.— Вся правда в богатстве.
Кто большим владеет, тот и командует другим. И люди этим и отличаются
друг от друга. А сейчас всех уравняли в богатстве.

— На время, на вре-емя! Дед! — Африканыч Мише крикнул, и к Изосиму,—
он сейчас будет отнекиваться.— Дед! Ты царя ругал по жизни?

Миша не понял вопроса, но по ситуации сообразил:

— Царю — царево, а мне — моё. Попить нету?

— Вот видишь — уходит, поганец.- Африканыч к Изосиму обернулся.—
Он еще и пить просит. Да вы, блин, раньше нас родились, должны
и себе и нам, коли нас родили, обеспечить все, хорошую жизнь,
и воду тоже... Тебя где взяли?

М-м, гад, от крика голова пуще тикает болью. Миша за голову схватил
рукой и такая злость взыграла на этого Африканыча.

— Иди ты на х..., я тебя не рожал, я тебе ничего не должен обеспечить,
никому из всех вас, суки, ясно!?

Африканыч вскочил с места, но Изосим и все сидевшие схватили его,
усадили.

— Пустите, люди, вы...— отпихнул одного, другого.

И не заметил Миша, как слетел с полки, как ударили его по лицу
и очнулся уже в проходе у другого купе.

М-м, да что же это, за что, болит все — голова, ноги, тело все
ломит.

И услышал сзади:

— Запомни, отец, тогда не будет войн, когда не будет недовольных.

— Ох, человеческая наша природа,— услышал вдруг Миша рядом и ощутил,
как под мышки кто-то подхватил, поднял.— Какие глупости говорят,
а делают еще глупее, ох! Когда воевать будет некому, тогда и не
будет войн.

— Садись, сынок,— увидел уже большого, с длинными, седыми волосами
и длинной седой бородой в длинном черном одеянии человека. Он
один сидел в купе, и теперь уже напротив Миши.

— Не горюй, сынок, все-то мы в руках Божьих,— развел он руками,—
да.

— Вот чем люди отличаются друг от друга? А? Как они представляют
окружающий их мир, модель, так сказать, мира в голове. Один,—
кивнул на соседнее купе,— думает, что то, что видит глазами —
это все, другой знает и верит, что есть еще и другая сторона,
невидимый мир. Отсюда и дела их, и взгляды, убеждения. Вот. И
когда невмоготу, плохо. тогда думай о невидимом, что большей частью
своей ты там, а здесь малая часть твоя, и легче будет терпеть
тяготы.

Словно в полусне Миша глядел на этого человека и под мерный стук
колес окающая речь его плыла как-то особенно и приятно и таинственно,
что даже не было понятно, но чувство спокойствия и некой невидимой
защиты так явно присутствовало, что Миша забыл о случившемся и
ранее, и только что и погрузился в это состояние.

— Все пройдет, все вернется на круги своя.— человек голову погладил.—
Знаешь, к одному мудрецу пришли двое. И говорят: вот мы спорим,
чего в мире больше — добра или зла, рассуди. Да ну,— мудрец говорит,—
конечно добра, иначе бы и мир этот был не нужен, ибо Бог его создал.
Ну и один говорит: я проиграл этот спор.

Так, сынок, и разошлись бы, но мудрец-то говорит: от того, что
в мире больше добра — оба вы выиграли, вот если бы в мире больше
было зла, то оба-то бы вы проиграли... Так что все будет хорошо.

Миша молчал. Ему хотелось расспросить этого человека о своем положении,
о поезде, о том, как сделать так, чтобы все мучения закончились
и, в конце концов, добраться до дому, но не вязались слова ни
в мыслях, не в устах.

— Вот ты-то, на вид, старый, а душа, я вижу — молодая, потому
что она вечная! — человек палец поднял. И словно пожевал что-то,—
М-да.

Миша через силу выдавил:

— Как... это...

— Что как, душа-а?

— Как я... здесь...— и заплакал так, сидя, голову назад запрокинув.
И всхлипывал, и слезы текли по щекам на цвета хаки рубаху.

— Ну, ну,— легонько похлопал по колену человек,— полно-те, чего
теперь плакать. Ну, а, впрочем, плакать-то завсегда хорошо, только
вот если бы мы раньше больше рыдали над грехами-то своими, не
тряслись бы в этом вагоне. Ведь предупреждали же отцы святые:
не покаетесь — пропадет Россия. Вот и наказаны мы за грехи наши,
за то, что в церкву без Бога в душе ходили и Царя не чли... Ну,
да что теперь-то.

Миша успокоился.

— Как же мы здесь оказались?

— А ты, сынок, или не помнишь, кто как. Вот я, например, священник,
так нехристи со службы и забрали, а кто? — в черном все, и лица
закрыты. Ударили сзади,— человек погладил затылок, я сознание
потерял и очнулся здесь только. А ты сам-то не помнишь?

Миша головой покачал. А в голове эти путаные мысли совсем заплутали
в бесконечном лабиринте логики, совсем отказывались сопоставлять
прошедшее прошлое и прошлое настоящее, эта реальность двадцатых
годов и реальная жизнь в конце двадцатого века.

— Тут, я посмотрел — всякий народ есть, всех сословий. А со мной-то
рядом никто не хочет сидеть, разве что ты вот. А всё интеллигентишко
один выступал тут, мол, попы виноваты, что мы здесь, что обещали,
мол, царствие какое-то заоблачное, веками обманывали, а никакого
царствия-то и нет в помине, вот народ и осерчал, и озлился, разуверившись
в счастливой жизни-то,— священник бороду погладил,— а ведь не
поймет, чудак, что внутри, в себе нужно искать его, счастья-то.
Да...

— Какой сейчас год? — перебил Миша.

— Как какой, гм, двадцать пятый, ты чего уж, сынок?

— А бежать... никто не...

— Бе-жа-а-ть?! — шепотом проговорил священник,— разве убежишь!
Караулу наставили, небось, нехристи-то в тамбурах. Да и что —
прыгать? Ноги переломаешь и будешь лежать так на съедение волкам.
Ну-у, бежать,— священник рукой махнул.

Миша встал.

— Ты куда, сынок?

— Щас... это,— в проход вышел,— посмотрю пойду.

И по проходу пошел Миша, медленно, перебирая руками верхние полки.

Ту-тук — ту-тук, под слабыми ногами колеса стучат, ту-тук — ту-тук
— болит сердце и бьется в такт им. Вот и слева и справа люди,
угрюмые, бледные. И тамбур — никого.

Ту-тук — дальше — еще вагон, быстро-быстро, почти бегом.

Еще тамбур, ту-тук — ту-тук. Дальше, дальше, вперед — люди, тамбур,
люди, ту-тук — ту-тук.

— Э, эй!.. Братцы, вы что!

Ту-у-тук — ту-тук.

Миша остановился

— Братцы, ведь нет никого в тамбурах! Нет охранников.

Тишина. Ту-тук — ту-тук

— Да вы что! — одного потряс за плечо, другого.— Ну! Побежали!

Никто не шелохнется.

— Неужели никто?

Развернулся Миша, вперед побежал, не считая вагоны.

Ту-тук — ту-тук!

И уже что тело слабое, ноги где, за мыслью о свободе оно, за духом
летящим на крылах радости освобождения из этого необъяснимого
кошмара, в который попал не по воле своей.

Или своей?

Бежать, а люди? Бежать, пока никто не остановит — и здесь двери
наружу заперты, и здесь, может, дальше, в других вагонах — вперед!

И вот — вагон, уставленный какими-то вещами, только проход посередине.
А вещи — Миша по проходу чуть замедлил — золотые, серебряные —
статуэтки, чаши, кругом горы драгоценностей — золото, серебро,
камни, камни — весь багажный вагон завален этим богатством.

Миша дверь открыть — открылась.

А дальше что — угольный вагон. Два шага, два рывка, и Миша на
верху. Прыгнул на уголь. Где уголь?

Люди мертвые, целый этот вагон, трупы, трупы. Куда. Господи —
назад? вперед? Но впереди паровоз.

Ай, закрыв глаза, что делать, вперед, ну, быстрей — руками, ногами,
чувствуя их, мягких, твердых, пролез, прыгнул в паровоз, глаза
открыл, закрыл — ярко! Превозмог, опять приоткрыл, открыл.

И вдруг возле самого котла, преграждая путь, появилась фигура.

Всматриваясь, тщетно пытаясь разглядеть ее, Миша проговорил:

— Я — Ложкин Михаил. Кто ты?

Ни звука.

— Кто бы ты ни был, отпусти народ.

И ближе на шаг.

— Ну! — кулаки сжал.

И услышал то ли хрипение, то ли рычание и слова:

— Я отпущу тебя одного.— Голос мерзкий, хриплый.

— Всех отпусти, слышишь? Эй?

И опять услышал:

— Лишь один ты не подвластен времени, вне времени.

— Какое неподвластен! Я изменился как!

— Ты изменился внешне, в теле, в духе ты — тот же.

— Ну и хрен со всем! А люди?

— Люди... люди. Я сам не знаю, кому лучше, им вообще, или мне
сейчас. Скорее им... У-ух, какой ты докучий, до тайны нашей, ну
ладно — человек обманут и беда его, что он не знает.

— Не знает? Я не знаю?

— И ты не знаешь. Никто не знает. Все равно никто не узнает, слушай,
Миша, твои глаза — глаза — душа. Закрой их, закрой уши, и молчи.
Твои мысли, которые будут в тебе — это время. Здесь ложь возведена
в искусство и...

— Да мне... да мне плевать, понял? Останови поезд!

Захохотал тот смехом нечеловеческим и в спышке печного нутра,
на мгновенье осветившего вокруг, увидел Миша козлиную морду.

Оцепенение охватило Мишу, сковало все тело страхом противным.
Язык связало — не сказать.

А тот — смеется пуще.

— Я не могу остановить поезд. Не я властен. Я лишь кочегар. Подбрасываю
в топку человечину.

Превозмог язык.

— Врешь!

И прекратился смех.

— А ты... тебя нет в моей книге. Можешь идти.

Дверь справа от Миши открылась и в эту тьму впорхнула своим желтым
светом осень. Она осветила кабину машиниста и того, кто был в
ней: напротив Миши стоял на двух ногах, с телом, похожим на человеческое,
но лохматым — козел.

И, глядя зелеными глазами с длинными горизонтальными зрачками,
тряся мелкой бородой, сказал:

— Быстрее уходи. Я не люблю свет.

Не шелохнувшись, Миша стоял напротив, не ведая, что делать; и
это существо, и дверь, распахнутая в свободу, и поезд с людьми,
которые останутся на произвол этой для Миши необъяснимой истории
— все смешалось в сознании, которое затмевалось еще страхом. Страхом
и этого существа, и прыжка в распахнутую дверь, и страхом за жизнь
этих людей за спиной.

Но сердце, вставшее в эти мгновения над разумом, воспылавшее и
озарившее его светом любви, такой, казалось, странной и неуместной
сейчас, когда стоишь рядом со смертью, которая дает тебе еще один
единственный шанс остаться здесь, в этом мире, наедине со своей
совестью, сердце, дающее свой шанс остаться собой, каким должен
быть человек изначально, оказалось сильнее.

Миша бросился всем телом, в котором пылало это сердце, вперед,
где стоял бес, где был котел, не зная, как остановить поезд, но
в решимости остановить его. И в тот самый момент, когда он хотел
оттолкнуть беса, тот — исчез! И неведомая сила подхватила Мишу
и повела к открытой двери. Она закружила его в немыслимый хоровод
ветра и откуда-то раздававшегося страшного смеха и, подведя к
двери, толкнула в пролетавшую осень...

Когда красный закат, обагряя собой полнеба, соперничает со слабой,
еле проявляющейся на другом его конце прозрачной луной, когда
затихает природа, подготавливаясь к очередной быстролетной ночи,
когда холод залезает в сознание, одновременно усыпляя и возбуждая
его, и тело на промерзшей земле сворачивается, как осенний лист,
одновременно не желая шевелиться и желая встать и бежать, когда
уже открылись глаза, и желто-красное пространство накрыло их собой,
тогда почувствовал Миша среди холода странную, почти забывшуюся
легкость, с которой поднялся с земли и, осмотрев себя, обнаружил
— молодой. Снова молодой тридцатитрехлетний мужик, елки — палки!

А! — он огляделся — рельсы вот эти, подошел, вдаль глянул — нет
проклятого поезда. Может, ах вот оно! — сторож-то говорил, значит,
прошел поезд возле в другом направлении, и потому вернулись года
свои, вот оно что!

Куда теперь-то идти?

В какую сторону? Опять по рельсам — нет уж.

А правда — куда еще? Кругом лес, а здесь хоть видно, как идешь.
А поезд этот заслыша вдали, убежать можно.

И медленно, прощупывая, словно рождая заново каждый свой новый
шаг, Миша по шпалам пошел. Легко, будто и не ступает нога — летит.
И вниз глядя, стараясь на сами шпалы наступать, пошагал и вдруг
— кончились они — дорога железная кончилась. Нет ее дальше — чудеса!

Страх какой-то сковал, скрутил Мишу, только не то птица, не то
кто-то еще засмеялся в лесу. И, повернувшись, превозмог — побежал
назад. Как же, кто же разобрал? И поезд ведь ехал по рельсам,
и он, Миша лежал недолго.

А! И здесь нет дальше дороги! Вот он, отрезок рельс свежий лежит,
и все. Все!

Миша сел на рельс, за голову схватился и — заплакал. Горько так,
над положением своим необъяснимым, над слабостью своей против,
как он чувствовал за спиной, какого-то врага невидимого, может,
такого, как в поезде, может, страшнее и сильнее.

Но среди плача своего, среди тихого ласкового ветра, который гулял
по листве, шурша и успокаивая, Миша услышал вверху, в небе, приближающийся
стук колес — ту-тук, ту-тук. И, подняв голову, он заметил слабую
маленькую точку, превращавшуюся в полоску.

В небе — ту-тук, ту-тук — летел поезд!

Боже мой, но ведь так не бывает — а он медленно, вроде самолета,
да нет, не самолет — поезд летел — и вот уже над головой совсем
— без рельс, а стук колес слыхать — ту-тук, ту-тук! И дым из трубы
— у-у-у! Господи, чертовщина — перекрестился Миша, чего за это
время не было, но это!..

Надо же, рельсы таинственным образом исчезли, так он там, на небе,
дорогу себе нашел.

И разглядел Миша, что из поезда, как сверкающий град, что-то летит
вниз, много-много, разноцветное, золотое, серебряное. Ведь это,
прищурился Миша, драгоценности, что в багажном вагоне были. А
они летели, и вот всё, больше не видно.

Вот кто-то соберет там вдали!

А поезд все выше и выше...

И — исчезать начал, будто в небесный тоннель въехал, в отверстие
тучи, вагон за вагоном, все короче и короче, и все — пропал!

Молния озарила небо в этом месте, да такая сильная, что Миша вздрогнул.
До самой земли прошила небо прямой стрелой. И гром чуть погодя
грянул на весь лес раскатом, барабанной дробью. И дождь закапал
тут же, сначала по капле, так неприятно досаждая, потом теплым
освежающим ливнем.

Весь лес ожил, деревья затрепетали, заговорили, принимая драгоценную
влагу, казалось, так обрадовались дождю, что открыли свою тайну
человеку, мол вот мы — живые и разговаривать умеем, и радоваться,
посмотри — осень, а теплый, почти летний дождь идет, а мы, унылые,
к зиме уже приготовились.

Дождь лил и лил. Миша сидел на рельсах, ничуть не мёрзня, наоборот
даже, под теплым дождем согреваясь, и смотрел на дивную природу
русского леса, сказочную природу, где под каждым кустом, за каждым
деревом тайна.

— О! Здорово! — услышал вдруг Миша сквозь шум дождя голос.— Ты
что, брат, расселся, или заблудился?

Обернулся Миша.

Трое мужиков вышли из-за дерев, высокие, бородатые, в длинных
подпоясанных одеждах.

Миша встал.

— Здрасьте! — почесал затылок, вздыхая сквозь зубы.— Вы не знаете,
как выйти... Выбраться... домой мне.

Мужики подошли.

— Знаем, как не знать,— похожие на лицо окружили треугольником,
смотрели.— Пошли.— один сказал.

— Пошли, Михаил,— спустились с насыпи, обернулись.— Ну!

Больше в этом месте Мишу не видел никто, и никого больше никто
не видел.



Одинокий старый тетерев устроил себе жилище на заброшенных ржавых,
заросших зеленью рельсах. Удобное место — кругом березовый забор
— никому не залезть. Но главное — его, тетерева, главный враг,
самый опасный предмет лежал у его ног — ружье.

Всю свою тетеревиную жизнь они были врагами, и всю жизнь ружье
посылало за ним смерть, еще и еще. И вот оно у его ног, и он властен
над ним, и восседает на нем, гордый и сильный — сейчас!

Где прошлое для него — его нет.

Оно для того существа похожего, отраженного в памяти. Оно — его.

Где будущее неуловимое, ежесекундно превращающееся в настоящее,
а настоящее в прошлое.

Времени нет, когда есть сейчас. Его творит природа, изменяясь
в своих днях, дождях, листьях. Его творит тело, меняя свой образ.

Время движется мимо.

И тетерев, ощущая ружье, знает, что время оно не творит.

Прошлое — забыто, а будущее никогда не настанет.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка