Комментарий |

Безразличие


They repeat to forget what has been forgotten.
Jalal
Toufic, «Distracted»



В письме меня удручают вещи, найти обоснование которым бывает
затруднительно. Одна из них заключается в необходимости
продолжения и неустанном сопоставлении с примерами неощутимых порой от
него отклонений. Никак не вспомнить, почему столь пылко
настаивал на обложке «Описания» с фотографией Robert’а
Doisneau. Ее образ занимает меня по ряду причин, к которым, скорее
всего, я не вернусь впоследствии. Замечу только, что
очарование черно-белых снимков по всей видимости кроется в
возможности возникновения цвета, точнее, чистой возможности
изображения быть постоянно иным. Фигура подобного противоречия отнюдь
не отвращает ум.


Избавиться от дурного вкуса не легче, чем от невнятной татуировки на
локте, впрочем, я не уверен, что она бессмысленна вполне.
Думается, предпосылки ее появления когда-то были исполнены
серьезного значения. По понедельникам татуировка кажет себя
геометрически неправильной фигурой (прибрежные очертания?
мерцающий узор муравьев? бормотанье?), в полночь же четверга,
если удается о ней вспомнить и тайком отвернуть в нужное
мгновение рукав, она оказывается чем-то вроде значительно
уменьшенной, обугленной по краям копии страницы, но буквы строк
настолько мелки в слияньи, что я без колебаний отстраняю какую
бы то ни было нужду в их прочтении, невзирая на то, что
память подсказывает их содержание, в котором речь отчасти идет о
некоем оригинале, в придонной зелени которого смутно
проявляются шелковичные тени ветвей на закате и по краю
воображения крадется невидимое слово «ось», и где, безусловно, должно
говориться о том, что они черны, как утро, как золото, пыль
которого остается взвешивать на ладонях,— так в уме тихого
сумасшедшего ничто не испытывает нужды ни в массе, ни в весе,
ни в силе направления для понимания одного-единственного
слова, в его единственном, как представляется, изумляющем
прямизной смысле. Каждая книга состоит из ускользающих пустот,
как вещи из признаков; те же, в свой черед, не имеют ничего
общего с намерением. Логика подсказывает, что с исчезновением
всех признаков, стоявших у истоков необходимости, вещь
прекращается. Лавочка закрывается. Кровь сворачивается. Больше
они не придут. Хотя какие-то еще некоторое время привычно
будут возникать, не вызывая особенного интереса. На данный
момент «не все» (pas tout) будет наиболее
правдоподобным определением темы. Погрешности перевода
записываются в отдельную графу. Их сумма — не вещество, не материя, но
лишь умозрительная точка, откуда иногда приходится начинать
или откуда возможно движение вспять.


Колонтитулы раздражали очевидной ненужностью, обращая к репликации
значения в мутирующей форме, взыскующей множественного числа.
Наощупь. Трещина, крадущаяся по стене соседнего дома, схожа
с линией побережья северной Африки. Пунктир падает к Югу.
Приходится в то же время учитывать сомнение сна и
беспрепятственно протекающую сквозь него речь, беря, безусловно, при
этом в расчет напор встречного ветра.

Есть нечто успокаивающее в непритязательной никчемности некоторых
частностей. Признание в любви бесконечно воспроизводится в
формальном изменении «self-description». Выражение «дай мне
денег» вполне соотносимо с любой метафорой. Птица на
подоконнике не застает тебя врасплох, и это также надо учитывать.
Жесть, сурик, разбитое стекло. Весна и сурок с тобой.


Иногда я ловлю себя на мысли о том, что растущая день ото дня
неуверенность в аутентичности татуировки, а можно и — в
непосредственном ее существовании, исподволь разъедает фракции
подкожной туши, и она словно испаряется, даруя мятный холод и
ясность взгляду на тот факт, что однажды в ванной, с утренней
бритвой в руке перед сказочным зеркалом, без ничего на теле, я
ничего не увижу, кроме следа, ожога на коже у локтя,
который, как мне охотно объяснят, является следом зажившего
огнестрельного ранения,— «и на этот раз тебе удалось выйти сухим из
воды», произнесет знакомый букинист и заговорщицки
подмигнет, словно ему известны предшествующие «разы», как если бы в
мгновение произнесения фразы все такого же рода случаи были
разом сведены в безусловный фокус. Кому-то снятся ангелы, а
мне — латунный циркуль готовальни на рытом бархате
апрельской ночи. Сломанный ноготь и шелк возвращают к реальному.

Разумеется, меня по-прежнему привлекают суждения относительно
сокращения или прекращения как такового. Излишне
говорить, что попытка объяснить такую заинтересованность
желанием постигнуть одновременность в очевидной
разнонаправленности заключенных в ней действий, может показаться не столько
наивной, сколько неумной и претенциозной. Где находится
наблюдатель? Заключен ли он в сфере чистого восклицания,
которое правомерно понимать не как сокрушающее пресыщение формами,
но как вторжение в нищету предощущения, постоянного
заимствования настоящего у него самого и что отсекает от любого
«слушателя»?

Если он пребывает в местности, лежащей на севере, то ровным счетом
ничего не увидит, потому что земля и воздух там полны перьев,
что несомненно мешает зрению; точно так же, как в других
случаях иллюзия перемещения предметов вовне,— в пространстве
относительно точки его отсутствия: собственно меня,
тончайшего отверстия в тесно сплетенном холсте.

Не считать же, в самом деле, пространством «расстояние» от берцовой
кости до шейных позвонков или же от предстательной железы до
кортексов. К пространству также не относится низина,
заросшая конским щавелем, за веткой железной дороги, и то, что
находится между произнесением и дыханием.

По-видимому, место моего жительства должно определяться иным
образом, принимая во внимание позицию, находящегося вне-смотрящего.
Я достаточно хорошо его вижу. Вдобавок мне известно, что
всякий раз, когда речь заходит о ясности выражения, приходится
начинать сначала, прибегая к сумме ошибок, к мерцающим
друзам накопленных отклонений. Остальное не здесь. Между
узнаванием и опытом разветвляются разночтения сходства, эдакий
блуждающий остаток. Признание требует островов, но никак не
биографии, расслаивающей не только тело. Сверкающий магнит вод
понуждает думать о лезвии. Лезвие завораживает стремлением к
совершенству отсутствия.




***

По обыкновению, мой приятель немногословен. Городская жизнь на
закате незатейлива, как надежда или карточный фокус. Смотри под
ноги, когда заходишь в подъезд. Косые лучи заходящего солнца
серебрили седину на висках и купола вдали. Смотри под ноги,
когда читаешь.

Случается, вечера мы проводим за столиком у входа в одном из
привычных кафе на Литейном. Летом столы выносят на тротуар. Осенью
они подолгу мокнут под моросящими дождями, несущими в город
разномастную листву островов. Что отрадно разглядывать,
расположась у окна рядом со входом.

Он листает газеты, время от времени роняя не вполне внятные фразы,
имеющие (можно было бы сослаться на бормотание, если бы ему
было не свойственно произносить слова четко и ясно, хотя и
без особого выражения), по всей видимости, непосредственное
отношение к только что прочитанному. Например, «г-н Президент
посетил дачу г-на Имярек, выдающегося писателя». Читая или
слыша подобное, ощущаешь, как радость возвращается в сердце.
Потому что нет у автора никаких очевидных причин писать, к
слову, что г-н Имярек или, наоборот, г-н Президент, или,
наконец, оба раздробили друг другу лобные кости из армейских
пистолетов. Приметы городской жизни конечны в количестве и
печальны в неуемности. Плохой воздух, поспешность в заключениях,
скверный транспорт и случайные книги составляют
маловразумительный фон предпосылок для написания чрезмерных в некой
неуловимой нелепости романов.


Предметы, привлекающие его внимание, разнообразны, как-то: состояние
индекса Доу-Джонса, стоимость мухи за тройскую унцию,
формулы насилия и компьютерная графика, дешифровка генома золота
или последнее высказывание политика, в котором «крепко
сколоченный сюжет сочетается с тонкостью описаний психологических
состояний чего-то»,— список может продолжаться повышением
экспортных пошлин за баррель brent’а, сменой руководства
аллюминиевой поросли, и т. п., равно как ночным убийством
влиятельной персоны при сомнительных обстоятельствах. Одновременно
с тем, обилие литературной критики на последних полосах его
также озадачивает.

Когда он откладывает газеты в сторону, можно услышать, что ему порой
вновь начинает казаться, будто мы живем на дне океанской
впадины. Каково же мое недоумение, когда в ответ на мое: «да,
конечно... а по стенам бегут всенепременные тени»...

— Иногда. Но чаще.


Желтый свет укрепляет контуры предметов. Светлая сепия подсказывает
что-то относительно уключин, и виной тому, вероятно, иное
слово; скользкое, жесткое, электрически-мокрое и
непереводимое. Нет, говорит он: «Тут другое... тут, вот, эти огурцы,
черви. Почему они там? Сколько они там? Опять-таки, ответь, если
голотурии могут регенерировать свои внутренние органы,
почему мы не в состоянии регенерировать «память»? И можно ли
считать память своим «внутренним органом»?

Мне не нравится слово «регенерация». Не стану вдаваться в
подробности. Помещение заполняется людьми. На лицах некоторых написано
сомнительное желание жить. Коньяк теряет обязательность во
вкусе. За окном стынет сизая муть, когда зима.

Когда зима — холодно. Когда холодно, может быть зима, но и лето
тоже. Летом не заходит солнце. Тогда благородный человек
предвидит события. В юности, вспоминаю безо всякого повода, у меня
начисто отсутствовала привязанность к пиву. Я его пил,
потому что его пили другие. Кто-то и по сей день предпочитает
иные напитки и другие местоимения. Когда осень, весна и
половодье, тогда бессловесно и бесславно наступают будущие времена,
не обладающие ни именем, ни порядковым номером, ни
воспоминаниями. И в самом деле, откуда им взяться?

Какой, к слову, смысл в том, что я когда-то не пил пива, а теперь
пью. Прикройте окно, пожалуйста. Почти не проявляясь в словах.
Сквозит. Мне жаль другой язык, потому что в нем нет
сквозняка. Лишь касаясь их косвенно.

На мгновение приоткрывает себя мысль о том, что разрушение связей
памяти (что неизбежно в любой попытке припоминания) есть
следствие неослабевающего усилия сохранить уже
всегда
случившиеся события или состояние этих событий;
сохранить их в каком-то необходимом, как то кажется рассудку,
вожделенном порядке, поскольку, если верить закону
термодинамики,— энергия, затрачиваемая на упорядочивание, увеличивает
степень беспорядка того, внутри чего происходит само стремление
к порядку. Спустя полтора часа оживление утихает. Я имею в
виду событие как наличную модель возможности. Этимология
втягивает, как земля иней. Глина раскисает, кусты более не
кажутся украшением пейзажа. Случай закрыт. Многие расходятся по
вечерним делам. Разумеется, если не льет. Потому что в
обратном случае происходит другое. И не будем больше об этом.
Довольно.

Наверное, «книга» как таковая также движется к собственному
разрушению, к истокам, благодаря включению все большего количества
повествований, периодически начинающих себя повторять,—
застывшая в точке падения чаша Джемшид, прикосновение ртути.
Многие расходятся во мнении, как осколки стекла на полу в
рапиде. Если начинается дождь, в кафе становится душно. Со
сложенных зонтов натекают лужи. Тогда лучше не торопиться и
переждать, как пережидают начало очередного описания. В таких
случаях вполне разумно заказать еще коньяку или позвонить
знакомым, чтобы затеять с ними разговор о ни к чему не обязывающих
вещах. О здоровье в моем возрасте справляться не следует,
намного удобней спросить о прошлой поездке к водам, о планах
на лето, финансовой безопасности, видах на урожай или же о
тонких несоответствиях в толковании догматов. У тебя,
например, нет руки. В самом деле нет. Это правда. И что же тогда?
Найти ответ нелегко. Хотя, если задуматься, можно.

Но что я знаю о нем? Что недавно он вернулся из Гамбурга и с той
поры каждое полнолуние маятник бессонницы опускается к
изголовью его ночи?


Насколько я понимаю, его коммерческие проекты развиваются с
переменным успехом. Иногда понятия исполняются неожиданным
свечением. Бессонница превращается в рыбий диск монеты, плывущей в
безвоздушной чешуе неба. Прикрыть глаза и следить, покуда не
заломит лоб прямо по диагонали. Разбить стекло. Войти в воду.
В медленном детстве первые, по-настоящему солнечные дни
весны, знаменовались всеобщими медитациями. Мы устраивались на
задворках, не досягаемых ветру, и посредством линз
различного диаметра и мощи прожигали дыры в пальто. В памяти пальцев
еще живет ощущение роговых обводов того времени. Пуговицы
были наивны.

Стоит ли ему доверять, спрашиваю я себя? Запах горящей тряпки, запах
тлеющих флагов. Избыточная острота запахов обычно (не
всегда) свидетельствует о простуде.

Это неизъяснимое ожидание претворения математического покоя во
вспыхивающий стебель дыма, переход ничто в очевидное безмолвие
распада молекул пальто помогало уснуть зимой. Тогда приходил
Феноллоза. На нем была обыкновенная велюровая шляпа мышиного
цвета, перед собой он держал увеличительное стекло для
уловления лучей и мелких букв. Он говорил быстро, будто для него
не существовало знаков препинания или во рту вмиг расцветали
и гасли осколки зубов.

Как всегда, он начинал с перехода от умаленной правды явленного к
истине незримого. У последней отсутствует определение. Муар
ленты на шляпе говорил о меланхолии больше, чем страницы
Пессоа. Его артикуляция заставляла желать лучшего, как, впрочем и
манера вмешиваться в чужие сны. Многое пропадало в
невнятности или античности. Иногда помехи искажают сны до
неузнаваемости. До закрытия рукой подать. Каша во рту. Непонятно
почему, но от снега белые ночи несколько темнеют по краю. Быть
может, в его непритязательных разговорах необходимо искать
иные, какие-то неведомые смыслы? Серебренная ложка в руке тоже,
скажем, не просто так. А когда они себя откроют
восклицанию, не останется ни Гамбурга, ни бессонницы, ни полнолуния,
несколько снежного от обилия хлопьев рисовой бумаги. Ее
способность впитывать влагу не переставала изумлять императоров.
Напротив, пшеничная бумага сопротивляется искрам из печи и
необязательным заклинаниям пишущих.

Вместо них — подтаявшее иносказание севера и затихающее в тесноте не
исчезающих вещей зрение; забытое, как исполненная скудостью
вещь, как непостижимая необходимость нескончаемого
уточнения. Но я отнюдь не забыл, где нахожусь, хотя не думаю, что в
данный момент это главное.

— Тебе повезло,— касаясь губами шрама на руке, скажет ночью
приятельница,— не многим такое удавалось. Вот, что главное.— Очень
убедительно...

Действительно, не многим удается то, на что они рассчитывают, когда
солнце серебрит купола (тополя, седину) и мы торжествуем,
зная, кто мы такие. Оставим сложности. Перейдем к
непротиворечивой простоте.

Вслед за тем,— а это нетрудно при случае проверить,— она
отстранится, ляжет навзничь, закинув руки за голову, а я вспомню, что
люблю ее. Во-первых, за то, что она никогда не делится
планами относительно очередных невразумительных затей, а
во-вторых, за то, что в ночь полнолуния она начинает по-гречески (так
мне, во всяком случае, кажется) бормотать о номархах,
ведущих триремы к островам. И она не бреет подмышки. Хотя, я могу
обманываться, потому что люблю ее за что-то другое. Что
следует еще выяснить.

Когда бормотание становится громче, я кладу ладонь на ее в испарине
лоб и безо всякого умысла стараюсь запомнить поглощающий ее
порядок слов.

После одиннадцатого приходится начинать сначала, потому что слова
незнакомы совсем, а берег оказывается столь явственно близок,
что на обрывах можно различить пролежни известняка, цветы
дрока и даже почувствовать во рту жилы их вязкого запаха.
Несколько лет назад, уже после того, как она вернулась из Африки
и перебралась ко мне после следующей ссоры с Квартой,— в
одну из таких ночей она приподнялась в постели на локте и на
чистейшем русском языке произнесла: «... пока игра на
свирелях была безыскусной, считалось, что тростник пора
резать около восхода Арктура в месяце Боедромионе. Тростником,
срезанным в это время, можно пользоваться несколько лет
спустя, после многочисленных предварительных упражнений, в
результате которых щель “языка” смыкалась: обстоятельство,
помогающее игре»
. Голоса полнят комнату. В комнате одно
окно. Посчитай то, чего не досчитались.

Не досчитались: «сбежать с холма». В какой-то мере и «Боедромионе»,
хотя я отнюдь не настаиваю на своем.

На фотографии Robert’a Doisneau стена и две фигуры. Композиция
классическая вполне — диагональ из левого нижнего угла стемится
направо, вверх. На правой стороне алтаря изображен младенец.
Художник, владея в совершенстве оптикой своего времени и
далее — упасть со скалы, как раскусить незрелую черешню или
расколоть позвонок. Что не устранит, надо отметить, случая,
который был закрыт выше, равно как и недоумения.

Что расположено по ту сторону изображения? Пыльная улица вниз или
вверх? Нет, там расположено холодное солнце весны. Веревки с
бельем. Плеск и говор. Опасения. Да, потому что пыли давно
нет. О чем сожалеем. Потому что «sthenos» превышает «стенос»
стены, создающей искомую диагональ отражения: при одном глазе
на единственное зеркало, в котором отраженный не видит
отражения.


Когда утром пили кофе на Старо-Невском и я молча протянул ей
карточку с тем, что она наговорила ночью (и что, вопреки лени, я
предусмотрительно записал), а потом спросил, откуда это, Саша
пожала плечами и сказала, что, наверное, Геродот, но если не
он, то тогда, скорее, Теофраст. «У меня в голове давно все
перемешалось»,— сказала она.— Лучше спроси кого-нибудь
другого». Не спрашивай,— сколько раз говорить. Словно прохожий,
что один раз в десятилетие прививает пламя к камню. А он
целиком из воды. Трудность. Но ты спокойно и с достоинством
принимаешь свой возраст, как поступь. Право, есть ли о чем
сожалеть? Двусмысленность сказанного преследовала меня еще
какое-то время.

Я перерыл Страбона, Ксенофонта, наконец, Геродота, но подобного
услышанному ни в одном не нашел. Однако неожиданно в томе
последнего обнаружил десятидолларовую купюру, к которой
относилась, лежавшая там же записка с невразумительным наставлением.
Прибытие сообщения было столь же загадочно и смехотворно,
сколь и слова Саши, поскольку, как упоминалось выше, с
греческим у меня дела обстоят более чем неважно.


Я не знаю греческого. Иной раз я ловлю себя на том, что и язык, на
котором мне и поныне в силу смутных причин приходится
изъясняться (более того, как бы выразился один мой приятель:
«ощущать») отстоит меня, оказывается не во мне, не мною, но некой
отвлеченностью, где, разумеется, сквозят кое-какие не чуждые
уму черты, но которая (вопреки воображению, тщащемуся
облечь ее в конкретный образ) отделена стеклом (нет, бисерным
распадом) непреодолимого расстояния. Так, поднося ко рту
сигарету, я обнаруживаю, что не в силах понять, почему некая,
имеющая место и сроки вещь продолговатой цилиндрической формы,
белого цвета, источающая дым, обладает значением или, что
точнее, включена в обиход под названием «сигарета». Наверное,
это как не понимать в детстве, зачем пить пиво, а потом
понимать, не понимая — зачем.

Следуя в обратном порядке, я утрачиваю смысл «вещи», «белого»,
«формы», «имени» и т. п. О чем говорю Александре. Прибегнем к
прошедшему времени неопределенной формы: но это я говорил в
прошлом году, в году цветения трилистника, в году, когда мы
раздевали друг друга, не прекращая говорить о сатурналиях
фотографии. «Сними меня» — вот что мог слышать сосед о ту пору,
если был в одном ладу со стеносом стены. Фотография
существует. На ней — открытый porche 50-х пробивает ограждение
Литейного моста и висит над лакановским зеркалом. Угадай, сколько
мне лет и откуда я родом. Никто, уверен, никто, не узнает в
полете скорость приближения к расшитой покоем глади. Но кто
спросил? Отвечай.

В ответ она сказала, что для того и существуют словари. Конечно, это
год назад, и мы сидим в гостях, пожирая ненужное вино,
ожидая чьего-то прихода. Почему мы не едим землю или друг друга?
Наверное, говорит она, они — как крепости, предназначением
которых является прикрывать отступление, или же мысль о том,
что отступление есть не что иное как вторжение.

И безо всякой связи продолжает, что ей тоже порой не все ясно — к
примеру, природа возражения. Или — почему, когда она видит
себя в зеркале ванной, она не думает, что ее в этот момент
видят все...

— Ты ставила между ног зеркало.

— Это надо было делать раньше, чем начать видеть вибратор... Я,
вообще, плохо выражаю то, что нужно сказать. У меня давно все
перемешалось.

Не говори ничего, мне ничего не нужно, я о другом,— а вот и звонок.
Кстати, ты так и не сказала, где живешь. Неужели отрицания?
Спрашиваю я.

Нет. Возражения, тихо уточняет она и повторяет, но уже машинально
что-то о том, что для таких, как я, в некую ночь были созданы
все словари на свете. Возражения, как обычно, не
принимаются. Никто не упоминает более об отрицаниях. Я стараюсь забыть
сны, где я кого-то давно убил и мой сон — лишь ожидание
неизвестно чего. Как и то, когда я ожидаю попутной машины у
развязки не то за Хорьковым, не то за Buffalo, когда приземистые
владения химии отступают пред пением какого-то идиота,
преследующего тебя в затылок. Не пой, когда едешь к границе. Это
как бежать на месте. Но я тебя люблю. Но я тебя люблю не
только так, а по-другому, и когда ты с мутными тютчевскими
очами идешь в ванную, говоря о том, как было бы славно, если бы
кто еще был с нами.

Как-то она ответила довольно непритязательно — «мне нравится». Если
не изменяет память, таких случаев было два. Меньше, чем
словарей. Которые стоят на второй сверху полке стеллажа — на
том, что ближе к окну. Потому что в них меня удручают вещи,
найти обоснование которым бывает затруднительно, невзирая на
то, что они совершенны в своих предложениях.

Случается, сквозняк срывает то один, то другой, и они валятся на пол
с коротким сухим треском. Августовские грозы ведут слепые
звезды, как Сковорода детей, сквозь жалкие препоны
календарного времени. Сквозь листву березы в окне напротив мальчик
водит смычком по струнам prepared скрипки. Звук я услышу спустя
неделю или ровно в полдень сегодня. Здесь весьма
своеобразная акустика. Отнюдь не за счет тождеств и различий
пространства.

Есть основания предполагать, что замедление происходит по причине
мелких хитростей, которыми мальчик оснащает скрипку. Ночью
снизу доносятся шаги прохожих, шум небывалой талой воды. Иногда
кричит. Лед также есть форма волны. Мне не нравится крик
как таковой. Как форель. Он — не восклицание.

Никто не исчезает, но и не появляется. Подчас на рассвете удается
услышать тысячи телефонных разговоров в расплетенных голосах
электричества. Потом вступают птицы. У редких гостей интерес
вызывает не столько акустическое своеобразие двора, сколько
пустырь подалее, за железной дорогой, загроможденный
циклопическими бетонными кольцами (concrete tubing). Кое-где растет
иван-чай, рис, красная смородина, манго и просо.

В одну из летних ночей сведущие люди видели, как несут сосну и то,
что каждая книга состоит из ускользающих возможностей, как
вещи из книги; те же, в свой черед не имеют ничего общего с
намерением, чьи погрешности записываются в отдельную графу
перевода. Но она не прижилась, где пустырь и ветхая тень
инъекции и верхняя ветвь шелковицы.

На фотографии, присланной мне анонимом, настоятельно рекомендовавшим
посетить один из порносайтов, можно было рассмотреть
худощавую молодую женщину, лежащую ничком на столе, а рядом
довольно оплывшую даму вполне почтенного образа — тоже без ничего,
как я, когда смотрю на татуировку по четвергам,— схватившую
первую, худощавую, за волосы, тогда как мужчина с
выражением парящего ангела на лице собственным присутствием в
горизонте как бы доказывал, что играет не последнюю роль в
композиции. Некоторые детали указывали на то, что дело происходит в
подвале производственного помещения. Цепи, наручники,
школьный завтрак на ступенях, а также фотокамера Cannon с
широкоугольным объективом.

Производственные зоны бесконечны — пейзаж криогенной войны уходит в
самое себя. Металлические балки, например. На одной из них
прямо над дверью прислонилось к трубе сломанное зеркало и
какая-то пыльная склянка. Кто-то проснется в следующем веке. В
зеркале ничего не отражается, кроме отсветов Пиранези, что
доказывает наличие в помещении тишины, лишающей голоса
объема. Они звучат так, будто никому никогда не принадлежали. Как
мы или отрицание. В будущем веке, когда он начинал с
перехода от малой правды явленного к истине незримого. Словно
появляются из самих себя. Благо ли это?

Собственно говоря, я тотчас понял, что действие происходит под
пустырем, на котором навалены бетонные блоки тюбинга. Сорванные
цветы осыпаются через час, берега расплываются чернильным
пятном, попадая в средоточие слезы, вызванной косо летящим
песком или птенцом. Мне много лет, я плохой писатель, но если
спросят, я не смогу ответить, где я их прожил.

Я прожил в мониторе, буквой «Т», лишенной верхней перекладины.
Посвящается Barrett’у Wotten’у.

«Y» — это разветвляющееся «I». Но это так просто, что даже
продолжать не хочется. Чего, впрочем, он по случаю не заметил,
проехал... Куда? Вся хитрость в произношении.

Помню, правда, морозную пустынную площадь. Слева темнее, чем справа.
Пихты или ели? Новый год или кладбище? Площадь по сию пору
неизмерима, точнее, несоизмерима воспоминанию. Полагаю, от
того, что в то время, когда я на ней оказался,— нет, нашел
себя,— мое сознание еще не стало расслаиваться системами мер
сыра. Тогда ты, знающая о номархах, флейтах и скважинах,
скажи, откуда знать? Я помню только, как я помню. Горчичного
зерна не добавить. Можно добавить только изображение моей мамы,
в мехах, с муфтой, с неким карликом побоку (это я,
разумеется), знающей, что ее любит Трофим К.

Так ли он любил ее, как я люблю тебя? Хорошо, побережем силы. А
дальше — карлик, сосны, ели, галька, песок в часах и на зубах.

Теперь мне кажется, что там, на площади, продавались новогодние
елки. Не знаю почему, но понятие «места» неразрывно связано с
подсвеченной офтальмологической таблицей, бинт на одном из
глаз. Белые халаты сестер (самое сексуальное воспоминание) —
слепота и белый «цвет» там, куда потянулась бы рука в
мгновение ока. Когда на восточном направлении в июле горят
торфяники, окна следует наглухо закрыть, завесив вдобавок мокрыми
простынями. Белое впитывает дым. В данный момент речь идет об
огне, идущем извне, когда the element of fire is quit
put out; the Sun is lost...
В приближении к
отстоящему основанию пламени. Жизнь бесконечна. Под стать
приближению к слову «сигарета».

Когда умирала мама, я не думал ни о жизни, ни о смерти. Естественно,
я думал, что нужно будет ходить по разным присутственным
местам, устраивать похороны, выправлять бумаги, сидеть с ее
друзьями, а после предпринимать что-то относительно
принадлежавших ей вещей, включая письма отца, фотографии, переставшие
быть в одночасье тем, что сведущие люди определяют. как
прошлое. Как если бы в зрачок вставить желтый алмаз. А потом
раскрасить акварелью, словно контурную карту либо бумажную
ленту встречи. На полях: не забыть возвратиться к записке,
найденной в одном из томов, где говорится о насущности трезвого
отношения к масштабам.


Как уже доводилось писать где-то — роясь в оставшихся предметах,
обнаружил в коробке от шляп ее бархатное платье кораллового
цвета, следы которого теряются в тумане предшествующих лет.
Спину платья проели жуки. Очертания прорехи показались смутно
знакомыми, но лишь поздним вечером угораздило сообразить, что
они напоминают конфигурацию татуировки на локте левой руки.
Благодаря электрической лампе, повисшей вниз головой над
тростниками.

Просто поднести ткань к лицу. По кровле соседнего дома цепочкой
двигались кровельщики. Трехмерность пространства сворачивалась в
слепящую каплю его же описания. Ткань пахла длинной
глинистой сыростью, шлейф старости. Издали создавалось впечатление,
что кровельщики пели. Впрочем, я мог ошибиться из-за
чрезмерного расхождения в пропорциях или же вследствие безотчетной
тяги к сходствам. Старости более свойственна сухость.

— Ерунда,— сказал Кварта.— Почему именно сухость? Не надо
выдумывать. Между тем, в отличие от тебя, я не нуждаюсь в мистических
прозрениях,— закончил он, сдвигая недопитую рюмку к
пепельнице.

Как всегда, речь его звучала внятно, будто он обращался не ко мне, а
к сидевшим за соседним столом, как если бы те его слышали,
а он о том не догадывался. Иногда я ощущал, что отдал бы все
за то, чтобы сидеть за соседним столом, понимая вполне всю
неуклюжесть подобной умственной конструкции. Она
действительно неуклюжа в собственной конфигурации.

— И хотя я младше тебя, мне не нужны также, как ты изволил
выразиться, сходства с тем, чтобы найти точку «головокружения» в
расположении фактов. Вполне заурядных и бессмысленных, как
страна, в которой я нахожу пленительную возможность изредка о ней
забывать, попадая в сеть ее же неизбывных совпадений.
Только не возьму в толк, о чем мы говорим? С чего мы начали?
Когда?

Тут-то мы по обыкновению охотно смеемся. Осталась фотография (в
числе прочих). На ней темная улица, возможно, светает. Веревок с
бельем нет. Но есть спина удаляющегося к мосту пешехода
неопределенного грамматического рода или свет в окне второго
этажа. Скорее не рассвет, а ночь.

— Но как ты видишь... ее? Как ты представляешь себе эту точку «головокружения»?

— Очень просто. Главное, не выдумывать... Я вижу ее как невидимое
отверстие в странице, оставленное, к примеру, острием булавки,
сведенным к абсолютному окончанию. Издали оно кажется
сомкнутым, его вроде бы как и нет, оно существует лишь как
обозначение того, что в этом месте ничего нет. Но и оно находится
в сфере догадки, предвосхищения.

А по мере приближения и, следовательно, изменения масштабов,
изменяется и бумага, и само отверстие. Изменяется то, что находится
/ находилось до и после его препоны. Во всяком случае, два
времени в одном совместить здесь не составляет труда.


Он зевнул и уронил пепел на лацкан пиджака. Было очевидно, что с
газетами на сей раз было покончено. Было прохладно. Было много
всего. Но меня, как оказалось, мало что изо всего этого
интересовало. Я слушал, думая о том, что полю моего внимания
помимо слов Кварты, сопричастны другие словесные сочетания,
казавшиеся невероятно знакомыми,— однако стоило лишь
сосредоточиться на каком-либо из них, как они незамедлительно уходили
в сторону и снова возникал его голос:

— Эта точка определена отнюдь не их существованием. Не составляет
труда удовольствоваться нитью причин и следствий, допустим,
протянуть ее от порыва ветра, случившегося вечером на Литейном
мосту (запечатленного вдобавок ко всему записью в чьем-то
дневнике в силу не совсем вразумительного для нас повода пять
лет тому) к смерти ребенка, произошедшей в Нижнем Тагиле
или же невиданному успеху какой-нибудь оратории на
прошлогоднем фестивале в Берлине.

Банальность такого сцепления в общей картине очевидна и равна
банальности собственно воображения, хотя разум рано или поздно
будет смущен масштабом подобных переустройств во
взаимоотношениях. И будет, разумеется, искать выход. Если ясно, что «всё»
столь взаимоопределено и если в этом «всём» ничто никак не
убавляется, но прибавляется и умножается в порождающем себя
синтаксисе, то столь же очевидно, что то, что может умножать
себя до бесконечности — поэтому об изменении не может идти
речи (это куда более тонкий вопрос, он касается, вероятно,
знания и, насколько мне помнится, Кратилу
оказался не по зубам) — не имеет к существованию отношения. По
крайней мере, к моему существованию. В этом, якобы,
становлении нет места никакому «миру».

Если же допустить, что где-то может произойти сбой, если представить
себе нечто вроде спирали «тавтологии», то с таким же
успехом можно будет сказать, что именно этот пункт, центр
тавтологии в общей картине предстанет разрывом. Но тогда, почему бы
не допустить, что мир, умножающий себя, не умножает в себе и
подобные разрывы, что он не стремится к этим разрывам как к
наиболее полному модусу собственной целостности?

— Кварта,— говорит Саша.— Так и подмывает тебя отравить. Купить в
ларьке водки и заставить выпить залпом.

— Не получится,— говорит Кварта.— Во-первых, я не пью водку. А твоя
непомерная страстность позволяет предположить, что рано или
поздно тебя растерзает толпа на ужине в честь открытия
памятника где-нибудь в Средне-Усольске. Голову же твою закинут в
местную речку.

Саша улыбается и продолжает смотреть на сигарету в пальцах.
Встроенное за глаза содержание, прежде чем стать голограммой эхо,
начинается с объяснения превращений. Я отворачиваюсь и,
вопреки тому, что сегодня среда, тайком отворачиваю рукав, чтобы
глянуть на татуировку. Завтра — пятница.


Действительно, дыра в платье во многом с ней совпадает очертаниями.
Если не изменяет память, платье отец подарил маме еще в
Москве.

Иногда мне кажется, она вовсе не умерла и находится где-то между
мыслью о скверной погоде, осокой и солнечным пятном на одеяле в
напылении сослагательных наклонений.

Но что мне известно об Александре? То, что, по ее словам, в прошлом
году она была на пороге какой-то «тайны», а теперь старается
не касаться этой темы, предпочитая ни к чему не обязывающие
рассуждения? Что она предпочитает прокусить губу, но не
издать ни звука, когда мы иногда оказываемся в руках друг у
друга, и потому мечтает найти такое место, где можно было бы
орать и никому до того не будет никакого дела,— а потом,
говорит она, хорошо было бы оглохнуть. Навсегда.

Что она заказала новые шкафы и попала в затруднительное положение,
поскольку не хватило денег на стекла? Она два раза выходила
замуж. Но мы никогда не видели ее мужей.

Всякий раз к тому времени, как она сообщала о новом муже, у нас
непонятно почему возникали собственные проблемы, и нас
разносило, словно течением, оставляя при этом в полном равнодушии к
происходящему. И к друг другу. Вроде как училась с Квартой в
одной музыкальной школе, и они жили в одном дворе, и наши
редкие встречи с ней уже более не приносят мне прежней
радости... Я уже курил, писал какие-то сценарии для документального
кино, а она еще гоняла в трусах по крышам гаражей. Их
родители, надо понимать, были знакомы по двору. Откуда мне знать,
что там было еще. В том или ином дворе. Как слоились в
черной воде луж окна. Оказывается, я ненавижу то время. С другой
стороны, моя так называемая ненависть мне самому
безразлична. И так далее. Случалось, я подолгу жил в Киеве. Там тоже
что-то было. А зачем было? Как пиво. Или ангел.

Из слов Кварты следовало — как известно, по истечению времени он
перестал вспоминать об этом эпизоде,— что десять лет назад она
его оставила ради испанского виолончелиста, а потом, после
ряда скандалов, связанных с удачной продажей нумизматических
собраний, уехала (сбежала, будет вернее) вначале в
Барселону, после чего оказалась в Момбасе, но без виолончелиста.
Вообще безо всего. И что Кварта, где только мог тогда, занимал
деньги ей на билет, а потом их каким-то образом переправлял
через знакомых посредством бесконечного обмена. Возможно, все
так и есть. «Возможно» в ее случае было просто возможностью
как таковой. Вероятно, как она после утверждала, дерево
действительно потребовало крови, и они сели вокруг него и
перерезали глотки друг другу, а женщины полили дерево своей
ежемесячной кровью, а после дерево вернуло всем нам юность,
голод, способность выдерживать инфразвук и не обращать внимания
на погрешности в категориях имен, вселив в тело каждого еще
по одному существу, наподобие алфавита.

Следует признать, это был, быть может, один из самых жарких июлей на
моей памяти. Торфяники горели спиртовым подземным огнем.
Случалось, но очень редко, поток выносил на поверность
странной формы рдеющие угли. Дети играли ими в песке. Крупные
рассыпались при первом прикосновении. После пошли дожди, и само
собой все прекратилось. Кровельщики реже стали появляться на
срезе зрения.


Когда утром я вернулся домой, проведя день накануне в обычных бегах,
а вечер и ночь за привычного рода занятиями в местах
достаточно известных, чтобы их попытаться описывать, они сидели
голыми на полу посреди комнаты, спина к спине, и были
совершенно пьяны. Может быть, они смеялись, когда я вошел,— не
помню. Устрашающе жаркие утра, как я заметил, не всегда находят
место в памяти. Балкон настежь. По углам комнаты вращалось
четыре вентилятора. Меня, честно говоря, более интересовало
появление на колене штанины ржавого пятна, обнаруженного в
такси, и не столько само пятно, как расползание какого-то
смутного смыслового пространства между ним как таковым и его
осознанием.

Оно как бы переставало существовать в рядах таких строгих в своей
необязательности понятий, как утро, штаны, причины появления,
память, гарь в воздухе, причем и я сам каким-то неисповедимо
волшебным образом отслаивался от своего, менее чем
мгновение длившегося рассуждения о множественности одного и того, о
meta-stasis’е и частоте изменений в неизменном умолчании.

— А наш подарок? — сказала Саша и отодвинула волосы. Те снова
прилипли к ее лицу, словно к магниту, а она еще раз их отклеила от
ветра и сказала, что никуда теперь не уйдет. Или никогда не
будет. Не важно. Из-за шума я, кажется, не расслышал.

— У меня 150 любовников,— сказала она.— Если не веришь, спроси у
Кварты. В их число он теперь не входит.

На что Кварта сказал, что ее погубит пафос, если еще не сгубил, а
здесь никакая не она, а ее шестое существо, считая от демона
дерева.

Я охотно кивнул и, быть может, даже обрадовался тому, что один из
вентиляторов достанется мне и для этого ничего не надо
предпринимать, поскольку они знают, где что лежит, после забудут и
тут ничего не добавить, а потом зашел в ванную, поудобнее
уселся, сунул штаны в стиральную машину, раскрыл notebook и
прежде, чем просмотреть то, что нужно, получил письмо от
Кварты, посланное часом раньше. Скоро зима. Если бы не этот факт,
следующее предложение, разумеется, начиналось бы
по-другому. Я, не обинуясь, прибег бы к неторопливому описанию соломы,
которую покупали на рынке после первого снега, ее
оледеневшего жаркого духа, и как псу поначалу никак было не
сообразить, как влезть в свою конуру, забитую оттаивающей соломой, но
потом, поскуливая, вползал вьюном,— наверное, ощущал себя
башляровской птицей. К вечеру уже в полной мере наслаждался
теплом. Точнее, мы, представляя себя на его месте. К весне
солома превращалась в тонкосмолотую труху.

На кухне в холодильнике осталось несколько бутылок брюта. Одну я
обнаружил в морозильной камере. Брют был алмазно тверд. Я шел
по Большому проспекту и внезапно почувствовал прикосновение
паутины к лицу. Ваши слова звучат как приглашение. Бесшумное
солнце вращалось на осях воды. Пустынные города не являются
обезлюдевшими. И в тех и других возможно наблюдать облака и
отыскивать в их формах различные сходства. Когда я
возвратился в ванную, придерживая одной рукой простыню на бедрах, а в
другой неся скользкую бутылку в тающей чешуе инея и белую
чашку с несмываемыми следами кофе, возникла следующая фраза
и, следуя некоему, угадываемому в ней порядку, соединилась с
распространенным убеждением относительно веры в будущее,
зависящей от множества параметров видеокамеры. Однажды с
сестрой мы залезли в собачью конуру и до сумерок просидели там,
скорчившись, не произнеся ни слова. Когда по двору шел дед, мы
переставали дышать. К вечеру нас хватились. Вкус льда тогда
поразил меня разъедающей пресностью. Просто ни одна группа
слов, предложений не имеет ничего общего с реальностью —
даже если реальность включает в себя совершенную возможность
собственного описания. Однажды я шел по городу и был полдень,
несколько солнц стояло в разных местах на неодинаковой
высоте. Мне не нужно было видеть их разом, чтобы понять
множественность их присутствия. Возможно, история это особое
иллюзорное присутствие множеств, связанное в настоящее. Не
испытывающее нужды в памяти, как боги Плотина. Возвращаясь к вопросу
об опыте и истории... «За битого двух небитых дают» — гроша
ломаного не дал бы,— так как память управляет воображением,
словно боги Плотина и т.д. Память одна из функций письма, в
котором ни одно предложение, ни одно сочетание слов не имеют
отношения к реальности. Но это только часть истории о
любви. Другая заключается в том, что мы давно уже не начинаем ни
единого «повествования» с «чистого листа», с мгновения
сакрального страха пред изначальным началом, неким почти «ничто»
по направлению к «чему-то», заполняющему в течение времени
абстрактное поле отсутствия, возможности. Все по-иному,— к
чему надо было привыкать неимоверно долго — теперь. Сегодня
«страница» заполнена симультанным присутствием всего, и
настоящее может быть обретено отчасти в терпеливом изъятии, слой
за слоем того, что уже не имеет ничего общего с реальностью,
как моя прогулка по городу, не ставшая даже примером
чего-то, что, как мне думается, утратило интерес в тот же миг,
когда я о ней упомянул.

«К твоему приходу,— писал он,— мы, как пьяные скоты, будем слоняться
по квартире, ломая все, что придется. Все равно у тебя
ничего нет. У меня самого нет ничего, и у меня болит голова. Не
надо было курить. Александра постоянно врет. Сказала, что
нашла у тебя в словаре десять баксов. Принесли цветы. Как
всегда. И не будет. А если не ясно, попрошу внимательно
отнестись к моим словам. Тебя в том числе. И если она говорила, что
я пишу что-то о пыли или, скажем, остановился в диссертации
об Анненском на эпизоде, когда тот, словно крот в слепой
шубе, валится на ступени Витебского вокзала,— но где тогда,
прости, Дионис? Мусагет? — все это, как обычно, сплошное
вранье.

Где тонкие еврейские пряди, где суламифь? А? Словом, что бы она ни
плела, не верь. И знай впредь, я не пишу диссертаций. Это
ей хочется, чтобы так было. Я вообще не питаю
к этому занятию особой склонности. Так или иначе, помнишь ли
ты момент, когда он падает задушенным валенком в ноги
швейцару? Сапог к сапогу. Еще люблю воображать, как падает снег и
не тает в его лбу. Эдакой звездой рассвета, серебром века.
Однако, я пишу не столько тебе, сколько о тебе. Люблю также
думать о наследстве. Ты такой же тупой, как я, хотя имеешь
замечательный notebook. Он лучше тебя во всех отношениях.
Смотри-ка, вот еще буква и еще одна. Их много. Признаться, от
этого становится не по себе. Какой русский не любит думать о
другом? Особенно немец. Прежде всего, во первых строках
дозволь сказать, что, как стало мне известно, ты вроде не
гнушаешься Сашей, и если я правильно себя понимаю (заметь, тебя
как бы покуда нет, ты явишься, надо думать, часа через два, по
меньшей мере), для меня важно другое, покуда тебя нет, я
намереваюсь сочинить тебе жизнь эдак сроком на часа два. Здесь
и сейчас. Поскольку делать мне практически нечего.
Александра благополучно уснула. Кому повем.

А раньше у тебя не было таких знакомых? Разве никто никогда не хотел
придумать тебе другую жизнь. А родители? Теперь — я. Таким
образом, намерен я чего-нибудь сочинить и послать — а ты у
нас никак уж не свободный художник, ты, брат, солдат из
сказки, щука за голенищем, и как бы то ни было, мне просто до
смерти хочется написать о тебе, потому что до смерти интересно
представлять, будто это ты пишешь мне и в
то же время читаешь написанное, а так оно, вроде, и
получается: ведь читаешь, согласись, и никаких фантазий, магии,
никакой пышности в описаниях морей и лесов, обыкновенная
электронная почта. Это главное. Вентиляторы, лето благоприятно,
шампанское, голая девка рядом. Кстати, чего ты ее «соней»
зовешь? Спать хочется? :-)

Но согласись, я сочиню тебе такую жизнь, что Александра непременно
изыщет возможность плюнуть на все без исключения. И про то,
кстати, как ее можно бросить, то есть оставить, как я
оставляю эту страну «грез». С другой стороны, ты вправе спросить, с
какой стати я лезу не в свои дела. Но отчего же не в свои?
Я ее тоже бросил. А знаешь, она обыкновенная воровка? Просто
ворует. Потому, вероятно, мне придется ее убить, если
пробуду с ней еще день или два, или месяц, или неизвестно сколько
я с ней пробуду, прежде, чем убью. В этом месте все мы
обнимаемся, поем, как моцарт, как флейта в песках. К такому,
вот, выводу я пришел. А это мы сотрем... это не нужно.

Похоже, раньше мне казалось, что всё — в ней. Попеременно то в ней,
то во мне. Потом в общих расчетах стал появляться ты. Когда
именно? Вопрос. А я не знаю. Короче, ты ведь возник много
позже эдаким папашей к дочке, а она уже шарахалась тени в
подъезде, потому что крала все, что под руку подвернется. Ты сам
сказал, будем на «ты».

Ну до чего у тебя славный компьютер! Пальцы сами бегут вдаль. Или,
по-твоему, я слеп и ничего не помню? Тогда — как еврей еврею.
Думаешь ли ты, что твои и мои родители — наши кровные
твари, въехали в коридор осиянного счастья? О-о-о!...

Теперь, набери дыхания, сделай небольшой vine break,— налей; в
холодильнике твои любимые друзья оставили бутылку. Все
предугадано. Сегодня, кстати, обещали дождь. Но и это вранье. И дождь
тоже. Врут все подряд. Но никто не сравнится с ней. Не знаю,
что и сказать, кроме того, что ее мать была еще большей
сукой. Уверен, тебе это совершенно не известно, как говорится,
факт во время не был принят во внимание. Никакого дождя.
Сегодня будет исключительно ясный и жаркий день. Ничего не
изменится. Как в хорошей книге про му-му.

Когда и его, то есть ее великого папу — видишь, пап не счесть, не
вознести ли им монумент в самом деле? — в надлежащий момент
упаковали, она тем же вечером пришла к моему отцу и начала
гладить его по морде, будто он мог что-то сделать, а знешь
почему? а потому, что она привыкла, что, если кто живет не так,
как она — загадочная, обольстительная, независимая,— его
можно гладить по морде и просить о содействии, скажем так,
относительно устройства, ну... к примеру, детей в районные
художественные школы, а в ответ маленькие любезности поры добрых
песен о старом, и даже его жена сделает вид, что ничего
такого нет, что это жизнь по-соседству, и не в том доме, кстати,
где, как ты, наверное, помнишь четыре эркера и таврига за
окном, а в тех одноэтажках, что когда-то построила железная
фабрика, и которые постоянно затопляет весной, и вонь от чего
нескончаема, и фабрики никакой не осталось в помине, а
только пустырь и парализованная железнодорожная ветка, и что и
есть царство, о котором ее мать так легко говорила с
грустцой, а потом свыклась, потому как свыклась и с моим папой,— и о
чем, печальной легкостью томима, писала после своих
школьных уроков про блока и пастернака — мол, мы вот, отчего же мы
(кто мы?) охвачены неудержимой страстью к остальной части
географической карты, но сама-то стала на колени и на размер
меньше, и волосы напополам, и все это тому, который сдал ее
мужа за полчаса. Вот что у нас получается.

А у Саши губа не дура. Ты ее, сознайся, любишь потому, что она не по
годам смышленая, правда? Но мой отец тогда ничего так и не
сказал. Он уходил в историю семимильными шагами, в
сапогах-скороходах с посланием «аллюр XXX» за обшлагом, офицер в
седле BMW — карданный вал. И я там был, под «блютнером» лежал;
во, где, не поверишь, пылищи, никогда пол не натирали, и
почему, спрашивается, я люблю пыль и фикусовый лоск?.. Так вот,
веришь ли, он погладил ее по голове и только, на лестнице, а
после того ее мать — месяца через два, вероятно,— закричала
на той же лестничной клетке, что «все это легко закончить»,
а он: что ничего страшного и в этом нет, и что можно даже
застрелиться, но вернуть ничего нельзя, но только кричать
никак не надо, поскольку час поздний и каждый кого-то ожидает,—
конечно, ты был старше... хотя, честное слово, не понимаю,
почему ты возник в этой фразе?... Что тебе здесь надо? Что
тебе нужно от нас?

Видишь, с буквами надо быть очень осторожным. Имеет смысл даже
остановиться, поудобней сесть и выпить вина. Саша все равно спит.
Мне нравятся картинки по стенам. Я сижу и будто
рассматриваю огромное серое полотно в гипсовой раме. В центре бегут
машины по Невскому, в перспективе занимается день, слева у тебя
растет ржаными колосьями железная дорога, ольха, подалее
зал ожиданий. У тебя существовала прекрасная возможность
написать о железной дороге и зале ожиданий, и продать в нужное
место. Почему не сделал? Почему, друг мой, тебе было не до
того?

Вот ты и не стал ни Пржевальским, ни Семеновым-Тяньшанским.
Известное дело, тебе этого не надо, тебе даже деньги не были нужны.
Что, несомненно, зачтется. Даже у соседей не занимал,
вруливая им, дескать, что родители уехали и ключи с ними. Да,
хорошо, согласен, ты играл в футбол и читал длинные книги. Мы
тоже играли в футбол, почитывали, и, конечно, тоже были не
последними по части длины. Я, например, знал, что Гомер слеп,
что Бонфуа живет во Франции. Но и они тоже, надо полагать,
было осведомлены о том, что если кто не входит с радостным
лицом в комитет по строительству родины, того тем же вечером
отправляют на оплодотворение северных народов или же на
изучение пушнины пушкина. Уж да, тут ты можешь поймать на некой
несвязности, ну да лень возвращаться. И все же нам было
известно больше. А что знал ты? Застал вес златой цепи? Окружность
дуба? Университетский буфет на филфаке?

Почему же ты не сказал обо всем этом мне, твоему старому,
преданному, закадычному другу, приятелю старых испытанных времен? Ты
учил играть в мяч. Ты объяснял мне, что за линией забега надо
стоять хотя бы на 0,5 метра, и что нельзя запускать , и что
у сетки не надо разворачивать ракетку. Ты говорил, играют
ногами, а не кистью. Ты говорил, что из гидрантов не моют
полов.

Но, к той поре, мы уже забросили радужные увлечения. Кажется, твои
родители померли именно тогда. Конечно, ты не помнишь меня
тогда, а я пришел, тогда мертвых выносили при дневном свете.

Но посоветуй, что делать с икотой! Впрочем, во дворе все знали, что
сашкины родители (и все же почему, ты ее зовешь «соня»,— не
спится?), точнее, ее, а не мой отец, успел наворовать денег
и успешно подставил всех, сел сам и пропал, а, вот тут-то и
возникает вопрос, что «надо» или не «надо»: смешно сказать,
я воочию вижу, как она идет навстречу, говоря типа (ну, это
я немного сочиняю, будто слышу голоса, как Жанна Д’Арк), что
наши родители — это не мы. А кто? Но все же сколь странным
образом, как скоропалительно исчезаем после триумфа. Да и
потом, откуда все начинается?

Одно утро я хорошо помню, прямо как в кино. Выхожу со двора, веду,
как родной, велосипед, заметь, за седло, а не за вынос руля,
другой рукой поддерживаю Сашу, чтобы не грохнулась. Мы
славно провели время. Правильно, так и должно было случиться, он
подошел как бы с любопытством, посмотрел на нее и ударил
ногой в колено. Очень прочно. Не скажу, в чье. Это не меняет
дела. А он это дело туго знал. Каждый человек учится своему
делу и, в конце концов, знает, как это делать лучше других. Но
ему оставалось совсем мало. Каждый папа имеет свой срок. А
тут семимильные сапоги впридачу, чего уж говорить.

Нам было, кажется, по 14. Тебе больше, но ты все равно был каким-то
придурком без возраста, а ему смерть как дурная кража. Он
всегда был мертвый, то есть — что я хочу сказать, ему хотелось
жить, и он знал, как отбить жизнь, но мы знали, и я тоже,
что у него ничего не выйдет. Не про него. Саша прямо в лицо
говорила, что сдохнешь,— тогда мы еще не разошлись, а я
сказал, гони бабки, будь мужиком, наконец, а Саша все слышала,—
это после того, как он ее отца устроил, где тот помер... или
все-таки раньше?

Но помнишь ли тот год? Простить не могу. Как быстро прошла весна.
Помнишь ли наш спор? Как легко началось лето, будто ночью
выдыхаешь, а утром — вдохнуть. Ты приехал из Москвы, я переехал
на Петроградскую. Какая странная была комната... мне иной
раз снится то самое круглое окно; а его жена, как поняла, что
от него никакого толку, то есть, ни дома кино, ни ефремова,
ни комарова, словом, ничего никогда уже не будет, так она к
моему бате, который к тому времени больше думал о месте на
погосте, приползла и сказала, что хочет вроде как закончить с
ним жизнь, то есть прожить «оставшиеся годы» (резон один,
все в одном),— и что прикажешь делать? Ну и дурное у тебя
прозвище — «кварта»!

И если она тебе все это сказала, выходит, я пишу про камень,
которому прививает кто-то из нас огонь? Про пыль, которая
прививается безразличию,— коньюктивит и только. Это, когда песок под
веками навсегда. Где они, он, она в таблице спряжений?
Каковы наши позиции в таблице Менделеева? В известном смысле меня
невероятно удручают обычаи варваров, среди которых по долгу
службы и по велению судьбы я оказался вынужденным разбирать
горы шелковых книг, официальных медных бумаг, описывать их,
отправлять в геенну огненную, за которой открываются
острова, куда меня однажды взял отец, и никого больше не было, а
то бы мы им показали, да... таков он был, высок,
немногословен, три сотни иллюстраций в виде совершенно бессмысленных
рисунков на полях бесконечного плаванья, по окончанию коего
лежали острова.

Не те, о которых ты удосужился написать в виршах,— где о том, как
закопали дельтаплан. Дело отнюдь не в дельтаплане, не в белках
на соснах, которые одиночеством счисляют ветви.

Острова всплывали с разных сторон, как мухи в горле, как вино на
белой стене, как деньги. Они выглядели, словно львиный лик. Что
же до меня, то я достиг приближения к истине в прозрачном
стекле, как если бы зрение соприкоснулось с точкой, где луч
превращается в прожигающее острие.

Под орифламмами залов ожидания, которые мне доводилось проходить,
нанизывая на непонимание бессмысленные встречи, по стеариновым
книгам я читал про лед, настурции и несрочную весну,
дарующую глазам место, где я вновь нахожу их, вполне осознавая,
что они никогда безнаказанно не оставят зрение, с тем чтобы
мои семь комнат навсегда затерялись в архипелагах pаst
perfect. На самом деле он, бесспорно, писал о другом. Я знаю. Всем
известно, что я все знаю.

Это раньше казалось, что многое ускользает. Ныне все остается на
положенных местах, но только подчас их значения обретают иные
очертания, даже если говорить о сущей безделице, такой как
медлительность курсора или о клавиатуре наряду с излишней
липкостью пальцев. В связи с чем нельзя говорить и о том, в чем
остаются слова. Это не слова, не писал он, это — постоянно
взыскующие призраки, исполненные истинным, но ускользающим
содержанием, светом; — этим светом, который не дает увидеть
свет, как подорожник весной первое тепло, как ее волосы,
расплетенные в воде, где мчит тильдой легкий уж, и паук знает
соцветие терции, и никто не добавляет в речь слово «уж»,
которая, будучи «воплощением» распада, превращает (но сколь трудно
пить в раннее жаркое утро, театрально не восклицал он) —
некие очертания в то, что потом будут именовать «правдой», но
мне что? Мне куда? Мне ли? В воду? В траву? В чернозем?
Глину? В тебя?

Мне, знающему цену очертаниям и гладким латунным проволокам, равно
как изоляционным лентам (оправа очков) и алюминиевым червям
сна, где ты светла (на дне, на луне, в ванной, у другого в
постели, etc.), как волосы лампы (проплывая у дна ГСМ),— но
тогда, позволь, кто ты? Как мне тебя назвать? Что ты здесь
делаешь? И ни слова о том, что не его компьютер, не его время,
не его место, потому что ни места, ни отступа, ни пробела, а
о нем ли не грезил я, трогая тебя повсюду?

Иными ночами ты ускользаешь по лакированной бумаге в сторону, будто
по ледяной колее шумана, но никому ни слова, как ты
выглядишь; иногда, беспробудно голые, мы с тобой лежим на обожженной
гончарной обочине в полдень (продирают хребет мертвые
плавники глины), и все проходят, нагибаются, тычут пальцами в то,
что есть только минус того, из чего я, и после чего — ты,
раскинув руки, целуя мои пальцы постоянной ночью, когда не
напиться, и потому что я, и мне ничего не поцеловать в жизни,
или же не так, потому как слова в поисках призраков никогда
не находят дома, они входят туда, куда они хотели войти, как
в дымоход сгоревшего здания сквозь обугленные стропила,
которые почти, как полдень или полная песня слепого, растянутая
на перепонках гармони спасения с перебором смородиновой
почки во рту,— раскуси — а там все роскошно разрушено,
сломанные стулья, пыль, безвременный холст, сладость запустения и
золота золы, безразличия, и косо висит фотография, на которой,
Бог мой,— ты, раскинув руки, и я вижу твои подмышки, и я
вижу, как моя ладонь съезжает к окончанию твоего живота, а
затем конец предложения, которое — каким же образом? — мне
удалось понять не пальцами, не через «ум», не языком, впрочем,
потом опять спрашивается, какие там еще детали относительно
перечеркнутой горизонтально способности это мыслить и евреев
/ времени / воинов ислама... ничего не понимаю по части
слов, поскольку в этой примечательной зоне я нахожу себя тупым,
как школьный циркуль из утерянной готовальни, который в свой
черед чуть «теплит» медью, но это все зависит от угла
зрения, все это разбирается по установке цвета, остальное же
тому, что уже находится на балконе, где намного жарче, чем в
комнате, куда я перетащил вентиляторы, потратив на них
последние деньги, так что, если будешь грузить дальше, тебе придется
платить за машину, а теперь можно выпить, но, простите,
друзья... кажется, звонят— не ты ли это после ночных трудов?

Хотя нет... у тебя ключи. О чем благополучно забыл. И не я,
наверное, это писал. Он вообще ничего не писал. Это я сам сказал. И
пусть меня осудят. Правильно, написал я. Очень правильно,
когда никто никому не пишет.



Продолжение следует.



Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка