Один день детства
Вместо предисловия.
(http://www.shukshin.ru/article/viktor_muchin.html)
В один из зимних дней сорок пятого года по Дорогомиловскому рынку
шел оборванный и худой мальчик лет восьми.
Продавали жмых и чай с сахарином. И тут же рядом, из-под полы,
хлеб черный (девяносто-сто рублей буханка) и белый (сто тридцать-сто
пятьдесят рублей батон). Мальчик жил недалеко от рынка. Его мать
сегодня от слабости не смогла сразу подняться с постели. У нее
опухло лицо, от недоедания началась водянка. Все же она встала
и ушла на работу. Отца не брали на фронт. Один глаз у него ослеп,
другой плохо видел. В довершение всего он свалился с крыши фабрики
во время ночного дежурства и сломал себе ногу. Нога срасталась
медленно, и гипс еще не сняли...
Ребенок брел по рынку без всякой цели. Просто посмотреть на настоящий
хлеб на прилавках. Вокруг сновали спекулянты, инвалиды, попрошайки,
мелкие жулики.
Просить, тем более воровать мальчик не умел. Был у него еще братик
пяти лет, который всегда надоедливо следовал за ним по пятам.
Как старший, он заботился о нем, но сегодня захотелось убежать
от него. И тот остался дома ждать, когда отец сварит кашу из последнего
пшена.
— Эй, парнишка, — окликнула его пожилая женщина с изможденным,
усталым и добрым лицом, — помоги мне кровать отнести.
Мальчик, удивленно округлив глаза, нерешительно при-близился.
Кровать была развинчена и разобрана.
— Спинки понесу я, они потяжелее, а перекладины — ты. Ну как,
силы есть? — не то спросила, не то усомнилась женщина. Кровать
была железная, на спинках — узор посреди-не и шишечки по краям.
Мальчику почудилось какое-то скрытое обещание в словах женщины.
— Здесь недалеко, шагов сто будет, — устало сказала она. — Тебя
как зовут?
— Витя, — не очень смело, но с достоинством назвал он себя, с
кряхтением взрослого поднимая переклади-ны. Он сразу почувствовал,
что нести их долго не смо-жет. Когда они выбрались с рынка, руки
у него онемели. Он шел деревянной походкой, уставившись в землю.
Они подходили к пешеходному мосту через железнодорожные пути вблизи
депо Киевского вокзала. У Вити стали подги-баться ноги. Он, не
стесняясь, уже не нес, а волочил пере-кладины.
— Ну вот... кажется, уже пришли, — обернувшись, сказа-ла женщина.
Обессиленный мальчик выпустил из рук опо-стылевшие железины.
— На, сынок, купи себе чего-нибудь, — Витя увидел протянутую ему
красную тридцатку... Таких денег он не держал в руках еще ни разу.
Иногда он играл во дворе в расшибалку, порой выигрывал весь кон,
но никогда больше двух рублей мелочи с игры не набиралось. Повзрослому
стал соображать, что лучше купить на тридцать рублей: три ломтя
черного хлеба или один толстый ломоть белого.
Ноги как бы сами собой несли его обратно на рынок. Витя проходил
ряд за рядом, высматривая, кто что продает. Мимо него, перепрыгнув
через невысокий торговый ряд, бежала большая, с выступающими ребрами
собака, по кличке Полкан. В зубах она держала телячью ногу. Он
сразу узнал собаку. Она была с их дво-ра. Хозяин у нее был вор,
по фамилии Урюпин, он и приучил ее воровать. Вот уже месяц как
она была ничья. Урюпин был задержан и находился под следствием.
Дружба между мальчиком и Полканом возникла совсем недавно. Недели
три назад его угрюмый полуос-лепший отец принес откудато полмешка
костей. Витя видел, как родители выдалбливали из них костный мозг
и стапливали остатки жира. Мать велела ему вытряхнуть мешок, и,
вытряхивая, он обнаружил еще несколько костей.
Мальчик спрятал их и при встрече с Полканом, ласко-во подзывая
его к себе, предлагал кость. Ему было жаль собаку, которая голодала
не меньше, чем люди. Вскоре она позволила себя погладить, а позже
он спокойно ласкал ее на глазах обитателей своего двора. А однажды
при-вел в восторг всех пацанов, усадив на собаку братика и прокатив
его метров десять. Его брат Толяша не чувствовал страха, его задорный
чубчик вихрился, блестели озорные, в тот момент счастливые, глаза.
И все же дети не играли с этой собакой. Не всех она подпускала
к себе. Витя был исключением.
Поэтому он и не удивился, когда увидел в ее зубах телячью ногу.
Он знал за ней этот грех.
— Полкан, Полкан, — позвал он, пытаясь вырвать у нее мясо, когда
она поравнялась с ним. Но не тут-то было. Со-бака грозно ощетинилась
и промчалась мимо. Витя не огорчился. Он шел и мечтал о том, что
обеспечит голодную семью на сегодняшний день хлебом. «Пусть мясо
убежало, — думал он, — но у меня есть тридцатка».
Он выбрал тетку, у которой ломти хлеба казались ему толще, чем
у других. Хлеб у нее был белый. Мальчик глаз не мог оторвать от
него.
— Проходи, чего уставился, — сурово прикрикнула на него торговка.
— Я купить хочу, — произнес с испугом Витя, показы-вая тридцатку.
— Выбирай любой, — сразу смягчилась она. Он показал на горбушку.
Женщина подала ему ее, и сразу же далеко за чулок исчезли деньги.
Витя нес хлеб, как самую дорогую реликвию, сердце у него сладко
замирало, худенькая мордашка сияла от одной мысли, что он сам
заработал этот хлеб, что он при-несет радость и, быть может, выздоровление
своей мате-ри, которая часто украдкой отдавала свою порцию ему
и Толяхе...
Вдруг кто-то резко ударил мальчика по руке. Хлеб под-прыгнул и
исчез в лохмотьях рыночного бродяги.
— А-а-а-а-а... во-о-ор! Вора держите! Держите вора! — заполошно
заголосила одна из женщин, продававших чай с сахарином.
Ошеломленный, стоял и смотрел Витя на опустевшую ладонь. Толпа,
привлеченная истошными криками женщи-ны, нарастала. Кто-то бросился
за обидчиком, догнал его, подставив подножку. Человек плашмя грохнулся
на обледе-невшую землю. Он прикрыл голову одной рукой, вместо
второй у него болтался... пустой рукав гимнастерки. За-мелькали
кулаки. Человек, не обращая внимания на удары, урча доглатывал
горбушку.
— У него руки-то нет! — охнула одна из нападавших, ря-бая женщина.
Этот вскрик сразу прекратил расправу. От-резвев, торговки смущенно
отводили глаза друг от друга. Кто-то развязал узелок с хлебом
и уже пытался протянуть пострадавшему калеке.
— А чем он виноват? — горестно проговорила повязан-ная двумя платками,
в замызганной телогрейке, еще не ста-рая женщина.
— Да будет вам, это Максим! Максим Варнашкин... Он на фронте-то
никогда не был. Руку ему еще летом сороково-го года дохтора анпутировали,
— сообщил дед в старом диа-гоналевом галифе.— Он под трамвай тридцать
один на Первой Извозной попал. Немного чокнутый.
— Оно и видно, — с облегчением перебила рябая, — если бы на фронте
руку потерял, да разве ж вырвал у ребенка хлеб... последнюю пайку
отдал бы.
Фронтовики-то за наших ребятишек... — не договорив, женщина всхлипнула
и, отхо-дя, досадливо махнула рукой.
— Да и то верно, повернули фрица... фашистскую гаду затылком на
восток и гонють, и гонють, — нараспев, как бы продолжая прерванную
мысль, говорила женщина с про-стым деревенским лицом. — А где
мальчонка? — вдруг встрепенулась она. — Сынок, идикось сюды, такой
же растрепай, как и мой...
Зареванный и забытый, Витя собирался ни с чем воз-вращаться домой.
— На, бери. — Женщина, достав из мешка буханку, отло-мила от нее
краюху.
Подошли еще двое и молча протянули ему по очереди — одна кусок
колотого сахара, а вторая плитку жмыха, похожего на козинак.
Мальчик побрел к выходу с базара. От расстройства и растерянности
он забыл поблагодарить этих добрых женщин. Запоздалый милицейский
свисток уже рассеял толпу...
У ворот базара худенькая, конопатая, с пушистыми ресницами девочка,
Витина ровесница, с надрывом пела:
Жил в Ростове Витя Черевичкин. В школе он отлично успевал И в часы досуга, как обычно, Голубей любимых выпускал...
Голуби, вы мои милые, Голуби вы сизокрылые, Улетайте, голуби,
В солнечную высь...
Витя, может быть, и прошел бы мимо, но в песне упоминалось его
имя. Поэтому он остановился и дослушал песню до конца.
...Улетали голуби высоко, В небо уносили за собой Грезы о дивчине черноокой, Пробуждая первую любовь. Голуби, вы мои милые, Голуби вы сизокрылые, Улетайте, голуби, В солнечную высь... Жизнь была прекрасной и счастливой, О моя любимая страна, Юность, ты пришла с улыбкой милой, Но внезапно грянула война. Голуби, вы мои милые, Голуби вы сизокрылые, Улетайте, голуби, В солнечную высь... И однажды мимо дома Вити Шел отряд захватчиков-зверей, Офицер сказал им: «Отберите У мальчишки этих голубей...» Голуби, вы мои милые, Голуби вы сизокрылые, Улетайте, голуби, В солнечную высь... Долго Виктор им сопротивлялся, Голубей любимых защищал, Но внезапно голос оборвался, И убит был Витя наповал. Голуби, вы мои милые, Что же вы не летите больше ввысь? Голуби, вы сизокрылые, И зачем вы только, голуби, На свет родились...
Падал снег. Витя брел мимо слепых, все еще перевязанных окон Можайского
вала. Заканчивалась последняя военная зима. В ушах еще звенел
простуженный голос девочки, и мальчик, чтобы больше не думать
о жмыхе, который ей отдал, откусил от краюхи ржаного хлеба и долго
ощущал его привкус.
Неожиданно рядом раздался выстрел. Витя заторопился к дому. Завернул
на пустырь и вдруг на снегу увидел кровь и следы собаки. Около
колонки, из которой жители Можайского вала набирали воду, стояли
два милиционера. Милиция давно грозилась пристрелить Полкана.
Недетская сообразительность подсказала парнишке замести снегом
кровь и следы собаки, а затем он деловито пошел навстречу людям
в милицейской форме. Один из них, подозрительно оглядев его, спро-сил:
«Не видел, собака мимо тебя не пробегала?» Сердце мальчика сжалось
от страха и предчувствия чегото нехорошего, и он лишь отрицательно
замотал головой. Милиционеры потоптались, осматривая все вокруг,
а затем направились к Брянской улице, в противоположную от следов
сторону. Витя немного помедлил и повернул к пустырю. Следы вели
во Второй Можайский тупик, где он проживал.
Навстречу ему шел Урюпин, молодой вор, но уже рецидивист.
— Пацан, легавые в какую сторону пошли?
Сердце у Витьки зашлось от страха. Говорить правду ему не хотелось.
Он понял, что тот сбежал из «предвариловки». Мальчик пожал плечами.
— Смотри у меня. А то я тебя, как... — просипел Урюпин и, не договорив,
как бы растворился в снежной мгле в сто-рону Третьего Можайского
тупика.
Вите показалось, что он слышит жалобный вой собаки, который доносился
из дальнего угла пустыря, где стоял заброшенный сарай. Преодолевая
жуткий страх и внутренний озноб, он подкрался к сараю. Полкана
он увидел сразу. Тот лежал вблизи порога. Шея у него была простреляна.
Рана кровоточила. Пес умирал и не мог рассказать Вите, кто и за
что стрелял в него. Говорили, что эта собака была помесью овчарки
с волком и что Урюпин, отбыв свой первый срок, привез ее из тех
самых мест, где провел два года в колонии для несовершеннолетних.
На людей Полкан никогда не бросался, но, завидев милицейскую форму,
всегда рычал и убегал прочь.
Сейчас глаза Полкана умоляли о помощи. Витя вспомнил, что у них
в школе старый учитель, чтобы как-нибудь развеселить голодных
малышей, рассказывал на уроке, что будто бы у него была собака.
Звали ее Джек. Очень умная собака. Все понимала. Он ей: «Джек!»,
а она ему: «Чего?» Он ей: «Возьми!», а она ему: «Кого?» Ну, все
понимала. Дети улыбались и не опровергали своего учи-теля.
Полкан разговаривать не умел. Витя вышел из сарая, нагреб чистого
снега и снова вошел. Пес лежал, уткнув голову в передние лапы.
Мальчик сбросил ветхое пальтецо и, встав на него коленями, оторвал
от полуразорванной подкладки кусок материи. Полкан настороженно
следил за его руками.
— Полкан... Полкашенька... миленький, — ласково позвал он собаку,
и сам приблизился к ней. Собака заску-лила и попыталась подползти
еще ближе. Витя начал пе-ревязывать ей шею. Закончив перевязку,
он растер сне-гом замерзшие руки и надел пальто. Сарай продувало
со всех сторон, в последнее время его переводили на дро-ва, отдирая
от него доски. Мальчонке было очень холод-но. К нему неожиданно
подползла собака, он наклонился к ней, и она облизала ему лицо
и руки своим горячим языком. Витя стряхнул с себя снег и, медленно
под-нявшись, направился к выходу. Пес, жалобно заску-лив, встал
и попытался пройти за ним несколько ша-гов. Мальчик оглянулся;
пес явно не хотел, чтобы он уходил.
Преградил ему дорогу и, виляя хвостом, загляды-вал в глаза, словно
звал куда-то. Витя, недоумевая, посмот-рел на Полкана и неожиданно
увидел в полумраке сарая те-лячью ногу. Ту, что нес в зубах Полкан
около часа тому на-зад. Потом раздался протяжный вой, похожий
на плач. Пес свалился, ноги задергались, глаза помутнели. Полкан
умирал.
Бегом притащил Витя чужую добычу домой и, зали-ваясь слезами,
стал просить отца поместить умирающе-го Полкана к ним в чулан.
Отец, опираясь на клюшку, вприскок прихромал вслед за Витей к
сараю. Полкана там не оказалось. От сарая шли следы милицейской
полу-торки...
Так закончился один день Витиного военного детства, запомнившийся
ему на всю жизнь.
Прошло пять лет. Однажды, проходя мимо дома по Можайскому шоссе,
где жили киноартисты, Виктор обратил внимание на собаку, сидевшую
на привязи у парадного подъезда.
«Ну, вылитый Полкан», — подумал он и осторожно подошел к ней.
На шее у нее был номерной знак 4444. Из подъезда вышел капитан
милиции Точилкин Петр Васильевич, известный ребятам Можайки по
прозвищу Жмых. Отвязав собаку, он ушел с ней в подъезд. Много
раз приходил Виктор к этому подъезду, но ни Точилкина, ни собаки
никогда там больше не видел. Говорили про него, будто бы перевели
в Управление... И лишь много, много лет спустя Виктору удалось
узнать от свидетеля по «делу Урюпина», что в собаку стрелял сам
Урюпин, ее хозяин.
***
Взрослая жизнь моя стремительно неслась в командировочных поездах,
самолетах, в морских и речных судах. В тот год мне довелось работать
на телевизионном кинофильме «Стратегия Победы». Проходил четвертый
год восьмидесятых.
Однажды чуть-чуть повезло. Один из режиссеров этой киноэпопеи,
видать, не очень большой любитель командировок, решил весь свой
киноматериал снимать в Москве, в основном в павильоне Останкина.
Я обрадовался временной передышке и еще тому, что судьба свела
меня с очень интересным человеком.
Звали его Хайнц Адольфович Браун. Основная работа у него, как
я понял, была связана с радиодомом на Пятницкой. Он читал тексты
новостей на родном немецком языке на Западную Германию.
У нас же в кинофильме ему было поручено читать за Бормана, Геббельса,
Гиммлера и даже за Гитлера. В павильоне у старой немецкой карты
ему также приходилось озвучивать за немецких генералов Гудериана,
Манштейна, других военачальников, воевавших против Советского
Союза.
Сам Хайнц Адольфович Браун в первые дни Второй мировой войны воевал
в Африке, в армии Роммеля, в чине оберлейтенанта. Мне было неудобно
расспрашивать, как и почему он оказался в нашей стране и о других
тонкостях его биографии. Я себе помалкивал, основательно делая
свое дело.
Однажды в своей гримерной я показывал молодым практикантам, будущим
специалистам моей профес-сии, как с помощью кисти, гримировальных
красок и пластической пасты можно имитировать огнестрельные ранения.
Практиканты оказались ребятками способными. С увлечением «калечили»
себе лицо и руки, благо все это было понарошку и не представляло
труда снять грим с лица ватой со спиртом. Увлекаясь сам, прочитал
чуть ли не целую лекцию об огнестрельных ранениях. Говорил о противопехотных
минах, об осколках снарядов и о том, как изобра-зить ранение,
ну, например, в нижнюю челюсть.
Опыт у меня уже кой-какой был, и не захотелось зары-вать его в
себе.
Хайнц Адольфович, обычно зубривший свой текст то на лестнице,
где курят, то в моей гримерной, хитро прищурившись, с большим
интересом наблюдал за нашими занятиями.
Когда молодые люди покинули гримерную, он впервые рассказал мне
о своем первом ранении.
— Англичане и американцы — вояки похуже, чем вы, русские, но пакость
придумать они всегда способны, — так начал свои воспоминания бывший
обер-лейтенант Роммелевской военной кампании в Африке.
— Мы в очередной раз всыпали им тогда крепко. Они удирали от нас,
как зайцы,
— с удовольствием продолжал он, тут же переходя на минор. — Бой
уже затухал, вот здесь мне не повезло. Наступил на противопехотную
мину и был ранен осколками в область паха. Потерял сознание. Очнул-ся
в прифронтовом немецком госпитале.
Хайнц по-русски говорил чересчур правильно и только когда начинал
волноваться, в нем угадывался немецкий акцент.
«...Зачем жить?.. Тогда подумал я... Парабеллум (так назвал он
мужское естество) мой работать не будет. Немецкой девочке я больше
не нужен. Меня отправили в другой госпиталь. На территории Германии.
Немец-профессор долго лечил меня. Удалил одно яичко. Потом зашивал...
Я подумал. Парабеллум не будет работать. Киндер, мой дорогой мальчик,
не родится от меня. Зачем мне жить?.. Заплакал... Немецкий доктор-профес-сор
успокаивал меня... Парабеллум работать будет. Будет... Детки тоже
будут. Скоро выписываль меня из гос-питаля. На скамейке сидела
немецкий медицинский сестра. Она отвела меня к себе домой и показываль,
как работа-ет мой... парабеллум».
Здесь я не выдержал, все-таки хохотнул.
Искренность ли моих интонаций, повышенная ли тяга к справедливости
или что другое заставило Хайнца перейти со мной на такой доверительный
лад. Я и сам точно не знаю, почему так произошло?
Лишь один раз у нас с ним вышел разговор, что-то вро-де спора,
где я с ним не согласился и остался твердо убеж-ден в его неправоте.
Хотя многие и утверждают, что войну выигрывают генералы, а солдаты
ее проигрывают, однако, уверен в том, что наш народ в той Великой
Отечественной победить было нельзя.
Взрывной и эмоциональный, Хайнц Браун, изучая те тексты, которые
приходилось ему произносить, однажды воскликнул:
— Гитлер дурак! Гитлер кретин!
И забегал по гримерной туда-сюда. Чувствуя интерес к его необычайному,
экзальтированному поведению, он при-знался:
— Я, Виктор, давно живу среди вас, русских, и давно по-нял душу
русских. Ему надо немного ласка и немного доброта. В первые дни
войны у каждого немецкого зольдата в армиях Гудериана и Манштейна
была памятка-листок о лояльном отношении к завоеванному мирному
населению. Если бы у нас было много больше таких умных генерала,
как Гудериан или Манштейн, мы бы прогнали Красную Армию до Уральских
гор.
— Позволю себе с вами по существу не согласиться, — возразил я,
— кто, повашему, убивал, вешал, расстреливал и истязал названное
вами то же мирное население? Кто устраивал пытки и поджоги, этим
заставляя мирных жителей уходить в лес и браться за оружие для
борьбы с вами, за-хватчиками.
— Взади немецкой армия... кралось гестапо. Оно убивало плода победы,
— устало и пасмурно сопротивлялся Хайнц. — В вашей жизни тоже
много есть неправильно...
Хайнца позвали в павильон. Нам не удалось в тот раз довести наш
с ним разговор до логической завершенности.
«Как же так, — думал я, — обрусевший, интеллигентный немец, просвещенный,
давно живет среди нас, русских, а так ничего и не понял».
Много в нашей жизни, что было неправильно, но нашу историю трудно
понять иностранцу, тем более не жившему среди нас в то страшное
время, а даже, наоборот, воевавшему на стороне вражеской для нас
армии.
Почему-то я решил на следующий день принести ему свой рассказ
«Один день детства».
Сейчас, в дни, когда события происходят с такой молниеносной быстротой
— переворот, хунта, путч, распад Союза, борьба за власть, будто
бы никому и дела нет до того, что будет с нами, с народным хозяйством,
— поневоле закрадывается мысль, а так уж ли во всем был неправ
Хайнц Адольфович Браун? особенно в той части, где он предполагал,
что «в нашей жизни тоже много есть непра-вильно».
А как же тогда с моим отцом? Разве не обидела его со-ветская власть,
сослав в тюрьму Архипа Федотовича, моего деда, где он и умер как
«кулак» в тюремной больнице... А отец, однако, мечтал и молил
провидение о скорой нашей Победе...
В тот день, дождавшись обеденного перерыва, я, наконец, решился
подойти к Хайнцу. Кстати, на обед он никогда не ходил, всегда
оставался у меня в гримерной. Ел свои бутерброды и запивал своим
«эрзац-кофе».
После своеобразной трапезы он непременно выкуривал «Яву» из твердой
пачки, считая эти наши сигареты лучшими и отдавая им предпочтение
перед любыми американскими.
Много раз замечал, что Хайнц Адольфович русский текст пробегает
очень бегло и тут же начинает с ним работать. Было ясно, что с
листа он усваивает его гораздо быстрее, чем на слух.
Во время перекура я обратился к нему:
— Хайнц Адольфович, не сочтите за назойливость... очень вас прошу...
Прочитайте мой короткий рассказ.
Хайнц удивленно взял в руки мои десять листков маши-нописного
текста и прочитал заглавие вслух: «Один день детства».
...И углубился в читку рукописи. Я сидел тихо в кресле перед зеркалом
и думал, что вот уже три года, как я его на-писал, и мои попытки
опубликовать его так и не увенчались успехом.
Хайнц перевернул последнюю страницу, и я с удивлением обратил
внимание на странное обстоятельство. По его лицу текли слезы.
Не очень-то доверяя силе слова тогда по сути первого моего творения,
решился спросить:
— Чем вы так расстроены, Хайнц Адольфович?
— ...тваюшу мать... — ругался по-русски просвещенный, интеллигентный
немец,
— жалко собаку...
Здесь немного расстроился и я. Подумал: «Ну, неужели, жалко только
одну собаку... Стоило ради этого писать рассказ?!» Но Хайнц добавил:
— ...И очень жалко мальчика... Я это должен переводить и читать
на Западная Германия. Вы, Виктор, разрешите взять мне с собой
ваше произведение. Я должен показывать свой режиссер, у себя там
на Пятницкой, на Радио. Мы немцы и вы русские... Мы должен просить
прощения друг у друга... и у Бога. У нас тоже на конце война был
голодный немецкий мальчик. Я знаю, ваши зольдаты угощал его из
походной кухня.
Мое честолюбие было приятно пощекочено. Я разрешил Хайнцу забрать
мой рассказ, предупредив его, что он еще нигде не публиковался.
Шли дни. Съемки продолжались. И вот однажды Хайнц приходит и говорит:
— Режиссер сказал, не залитовано, передавать на Герма-нию не можно.
Как это все у вас неправильно! У нас даже ГДР имеет самодельный,
как это по-русски, самодеятель-ный писатель... Вы, Виктор, не
надо плохой настроения. У меня есть юный друг там, на Пятницкой.
У него отец есть большой важный птица в Союзе писателей. Я просил...
и он понес ваш рассказ своему папа. Может, скоро будет резуль-тат,
будет залитовано.
Прошло еще несколько дней. В один обыкновенный, будничный день,
когда в студии что-то не заладилось, рассерженный Хайнц сидел
у меня в гримерной и ворчал:
— ...Какой важный птица?! Режиссера учит, как надо снимать. Кто
он такой?
— Где? — невпопад спросил я.
— На съемочной площадка.
— Пойду посмотрю.
На съемочной площадке бранились оператор с режиссером. Оператор
в пижонской мягкой кожаной куртке строптиво упирался и говорил:
что этот кадр надо специально готовить, и он принципиально снимать
его сегодня не будет. А я-то думал совсем про другое...
Вернувшись в гримерную, решил узнать у Хайнца про другую «большую
важную птицу».
— Ну что, Хайнц Адольфович, сынок-то того влиятель-ного папочки
из Союза писателей не приносил еще никако-го ответа?
— ...Да, чуть не забыл вам сказать, Виктор... Писатель сказал,
что он как раз в то время был в Москве. На тот момент вашего рассказа
«Один день детства». Он сказал, что есть в нем неправда. Не было
уже так тяжело на тот момент в Москве. Уже была американская помощь...
американская тушенка...
Я сидел вспыхнувший от ярости, скулы и желваки непроизвольно выдавали
мое состояние.
— Виктор, у твоего мамочки... и твоего отца сколько деток было
в февраль сорок пятого?
— Нас у родителей было пятеро, — сдавленно ответил я.
— Я думаю... мне кажется, он, писатель из Союза писа-телей, ел
сам вашу тушенку по спецпайка своего папа, тот у него был большой
начальник...
Немец, а понимает... Все! Оставаться спокойным больше нельзя,
— обращаясь неизвестно к кому, думал в тот раз я. Зубы скрипели,
глаза выдавали муку и душевную боль…
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы