Смерть я знаю
Продолжение
Пресня. Черновик
Пресня – пасынок на посылках. Престарелый конек-горбунок в отставке
с лысинкой. Где уж ему, курбашу, обрубышу, тягаться с
великолепными эталонами московского конного торга.
Всех вывели на беговые круги бульваров.
Пристальные воронки секретной лубянской породы, залетные филевские,
чистокровные сокольницкие рысачки, новогодние
кобылицы-отроковицы с Патриарших, стало быть, прудов. Холстомеры
бутовские и ясеневские, тугоумные тяжеловозы Замоскворечья,
поддубные многопудовые кентавры Коптева и окраинных промзон.
Вон та приблудная кобыленка орехово-зуевского разлива скосила
пустой глаз проходного двора.
Барышники не мешкают – душа Москвы послушная и продажная лошадиная сила.
Даже пакля и рейки ветхих деревянных перекрытий (предназначено на
слом) смахивают на клочья конюшенного сена в торбе-кормушке.
На торгу всех расхвалили по родословным статям, мастям и дородству,
но моего пресненского горбунка на праздник не позвали.
Забыли. А он и рад – жмется к фабричным обочинам, карабкается на
круторогие берега рукотворных поребриков Москва-реки. Из
нашей самогиблой топографии (мы-то с коньком знаем, да
помалкиваем) сто лет скачи, ни до чего путного не доскачешь.
Переулки – закорки трехгорбого дромадера. Горы да дыры да
туз-бардадым, ребристые литеры удмуртской грамоты: строения, тупики,
помойные контейнеры, гаражи-ракушки, пусторосль,
строительные заборы, граненые, освещенные изнутри стаканчики ночных
цветочных и мелочных киосков.
На перекрестках после полуночи пошаливают желтые светофоры, совиные
сигнальщики, втируши. В прищур, в жмурки, душно: «Слышишь?»
«Слышу». «Слушай…», «Слушай». «Слушай».
Синеватую луну съели.
Стащил у Ковалевского, из книги «Хозяин Трех Гор».
«Крепко спит Пресня. Даже старый солдат-будошник у заставы и тот
спит. Фонарь, заправленный конопляным маслом разгоняет мрак на
несколько саженей вокруг его будки, а дальше московская
тьма. Иногда будошник вздрагивает спросонок, поправляет на
голове высокий кивер и, ощупывая свою алебарду, похожую на
топорик карточного валета, кричит в темноту: «Кто идет?»
Запоздалый прохожий отвечает: «Обыватель». И будошник засыпает
снова».
Павла год назад в Петербурге шарфом задушили.
Тошно.
Будошник спит.
Пресненский обыватель прилег на обочине, припал ухом к подмерзшей
земле.
Он не болен, не влюблен, не пьян.
Это я.
Подслушиваю сквозь ноябрьскую корочку, не дыша. Под нижней юбкой
Пресни, в полуподвале ее грунтовищ различаю невнятные
шуры-муры московских рек в трубах подземных стоков.
Если Пресня – московский пасынок, то они речки – падчерицы, меньшие
сестрицы, царевны-несмеяны, келейницы, бессрочные
заточницы.
В сумасшедшем кишечнике подземных акведуков вращаются Неглинка,
Чертовка, ручей Студенец, на иной манер – Маково Болото, река
Ходынка и Пресня с двумя притоками – Бубной да Кабанихой.
Сама река Пресня была порожистая, с норовом, брала исток в
Грузинах, на Валу, близ нынешнего Электрического Переулка, извилисто
рассекала подсолнечные пустыри и слободы. Она несла
коромысла горбатых мостов, она была полезна. Белильщики полоскали
холсты в бурунцах, под склонами берегов выплясывали лопасти
водяных мельниц, торчали там-сям водогрейные избы и
водокачки, хлипкие мостки летних портомоен, мастерские с остовами
мелкорыбацких плоскодонок «карбасиков».
Устье Пресни рассасывалось, иссякало в плаксивом ивняке берегового
подворья Новинского монастыря, что на реке-Москве в лещуге и
камышах мальчишки ловили раков на гнилое мясо.
В погребальной водосточной утробище, под блямбой канализационного
люка,
я нащупал тайное место, нечто вроде черного ларчика. В тайном месте
все призрачные трубные речонки-второгодницы Москвы
завязываются соленым морским узлом, совокупляются скуртами, как угри
или спруты.
Сточные реки становятся околоплодными Крещенскими водами. Там,
внутри, рождаются до срока ль взвеси в осадок ссадины,
сновидения, снегопады, слоги и слезы, чтобы Москве было во что не
верить.
Переписная книга дворов и строений на земле Новинского монастыря,
год 1683
«За рекою Преснею, подле мельницы двор солодовый».
Солод – хлебное зерно, проросшее в теплой влаге, высушенное и
перебранное, на нем ставят живое и важное пиво. Солодовник
черпает помол горстями, растирает в пятернях, тянет ноздрями
густую пряную сыть. Мальчик-пособник вносит под крышу броварни
мешок с шишками хмеля. На чурбаке у окна – опрятный обед:
четверть подового хлеба, воблая рыба, и деревенская соль в
тростниковой сумке.
Если верить Переписной книге, «за двором солодовника Петрушки
Никифорова», начинались фруктовые сады: белое вишенье, рябина
красная и черноплодная, слива, дебри смородиновых кустов,
боярышник, ореховые аллеи, груша-дичка и прочая разлюли-малина.
Конечно – яблоки. «Коричневые» и «китайские» и даже
ископаемые сорта, вымершие и вымерзшие наутро после Стрелецкой казни
в последних московских садах. Например, «мордочка» –
небольшое длинное яблоко, кверху узкое, точно мордочка
какого-нибудь зверька или «звонок» – плод круглый, плоский, когда он
поспевает, то зернышки внятно погромыхивали внутри, как
горошины в гремушке.
Много позже, во дни Екатерины Великой, фруктовые деревья
потеснились, дали место пространным цветникам, а сезон продавали на
Москву рассаду, луковицы и отводки. Сохранился перечень:
розаны махровые, шиповник, касатики, виноград девичий, нарциссы,
фуксии, барская спесь, пионы, жонкили, пармские глазки и
купавны.
Ближе к реке Москве, у рыбацких оград, сгрудились домики садовников
«Большого Преснецкого саду».
Скворешни на шестах, шалаши летних кухонь, собачьи конуры, бочки
для сбора дождевой воды. Грузные кроны фруктовых деревьев.
Зной. Середина лета. Воркование лесных голубей-вяхирей. У
отхожей ямы вросла в землю по колесные ступицы негодная тележка
фруктовщика – в ней под мешковинами спьяну ночевал сторож,
когда жена не пускала его домой.
Едучи налево от Преснецкого саду, в гору, можно было попасть на
«Великих Государей потешный звериный двор», напротив служб
зверинца стояла деревянная церковь Николы Чудотворца. Сейчас там
скучает бетонная буханка панельной 19-ой больницы.
За спиной Николы вразнобой громоздились подворья псовников и
сторожей псаренных Федьки, Андрейки и Терентия Фроловых, на отшибе
– дворы зверовщиков Мишки Матвеева и Федьки Лотаренка, из
худородных. Лотаренок жил своим домом, был бобылем и
молчальником. Он отвечал за благополучие молодой медведицы, пяти
красных лис, старого ангорского козла и павы с павлином, живших
на Зверином дворе. Когда медведица захворала грудью, взял
ее себе в дом, ходил за ней ночь напролет, давал теплое питье
из рожка. Нетерпеливые махнули рукой: «Все одно – помрет».
Лотаренок был упрям и выходил зверя.
– Лотаренку бабы не надобно! У него медведуха есть! – злословил
Федькин сосед, Никольский ктитор, Родион Иванов Афанасьев, по
тогдашним меркам весьма зажиточный жук. На зависть остальным
обитателям Звериной слободы он обладал добро унавоженным
огородом, откуда что ни осень перла разнородная и вкусная овощ,
он выкопал на солнечной стороне утиный прудик и собирался
строить коптильню.
Федька на его язвы отзывался задумчиво, с опозданием:
– А тебе и подавно бабы не надобно, тебе и пономаренок гож. За
пряничек.
– Ути-ути-утеньки… – жалобно, как девонька, кликал над прудиком
желторотый пономарек-начетчик, отщипывал уткам мякиш, делал
вид, что не слышит соседской перебранки через частокол.
А селезни и белоутицы бултыхали перепонками в зарослях
травы-водореза, ряпали ряску плоскими клювами.
Родион Афанасьев грозился подать на зверовщика кляузу, но так ни
разу обещанного не исполнил. Тихая большая медведица ходила за
Лотаренком, как послушная собака, брала на черную губу
соленый ломоть из его рук, ласково бодалась лобастой башкой,
приглашала дружить. Лотаренок не возражал. Впрочем, такие
пустяки в переписные книги не заносят.
Тайная Пресня скрыта под новейшей застройкой, плотно держит
фундаменты довоенных пятиэтажек, говорит из-под бутовой подушки
асфальтовых покрытий. Я обиваю ее пороги и задворки, различаю
навыворотными вчерашними глазами ее неустойчивые ландшафты, о
которых с назойливым педантизмом твердит Переписная книга:
«Поля, полянки, всполья, пески и грязи, глинища невылазные, мхи,
ольхи, кулижки, болотные вязла, кочки, лужки, горки, свинорой,
вражки, ендовы (рвы), могильцы…»
И тьма тьмущая одичавших проточин – садовых водопитательных
сооружений, запруд, ставкОв, лужищ, комариных бочажин, подземных
ключей и родничных ключей.
В обильном земноводном раздолье плещется с плотвичками моя
пучеглазая-душа водолюбка. Концы в воду. А в какую еще из четырех
стихий прикажете деваться мне, рожденному под мартовскими
аквариумными звездами. Если бы я смог выскользнуть из аляповатой
человеческой оболочки… Но и тогда бы мне не миновать
Пресни, как финского ножа. Лишенный обличья, я прохлопал жизнь
литаврами золоченых жаберных крышек, ушел винтом под кувшинкин
лист, точно жук-вертячка плавунец, продрожал недлинный век
на балетных ножках водомерки – вдаль, вдаль, по глади
водяной.
Пресня – голодная ведьма с клюкой окликала меня лисьим голоском:
«Выплынь, выплынь на бережочек, Ивашечка, илистый прыгун…»
– Хрена тебе лысого, бабуля» – не верил я льстивой покликухе
людоедке и вилял уклейкой на дно затона, выстланное прошлогодним
листопадьем тополиным, липовым, кленовым.
Колыхалось полуденное вуалехвостое солнце.
Апрель начинался с высоты птичьего полета.
Утренние квадраты проходных дворов, остойчивые, как пасхальные
паромы, широкий рукав Шмитовского проезда, большие человеческие
окна, заставленные изнутри книжками, куклами, кашпо с
зелеными хвостами, кипами журналов, лыжами, банками, молочными
пакетами с проращенным луковым пером и остывающими кастрюлями с
чем-то вареным впрок на всю семью.
Переписная книга медлит, но говорит, что за спиной Звериной
слободы, минуя воды многие, тянулись порожние разбойничьи (ничьи,
ничьи) места, к Государевым наделам и церковным приходам не
приписанные. Там «вескую шатались» всякие эти с ножиками за
голенищами. Близ заброшенной бойни крутили кровавые свадьбы и
занимались людоедством бродячие псы, опасные, как люди. На
гадючьем загорбке, как ячмень на глазу, вскочил
кабак-полпивная. С виду дегтярная избенка, курослеп на четырех сваях, во
лбу – кособокое слуховое окно, а в окне часовой кукушкой
мельтешил стремный мужик. В кабаке из угла с иконами разило
псиной, «эти» пили жижу, щурились шишигами, прихряпывали пойло
квашениной, мягко стелили и жестко, подвое спали. Над тазом
сидел распаренный чистоплюй, бросал кровь, прижигал чирьи,
вырезал дикое мясо, девкам продавал из-под полы рвотное
зелье от задержки кровей. За грязной занавесью на топчане
отлеживались раненые, стравливали плоды. Много позже на неблагом
голом месте построили первые допожарные времянки Прохоровской
ткацкой и красильной мануфактуры.
В начале века я научился, а, научившись, прочно полюбил наблюдать
за оконными переплетами осеннее солнцестояние посреди
плоскогрудого косматого небосклона Пресни.
Моя улица не широкая, малопроезжая. Один и тот же вид из окна
двадцать девять лет кряду: продленный день, зеленые скаты крыш
противоположного дома, трещотки телевизионных антенн, печные
трубы, песочного оттенка мансарды и балконы.
Меж ними умело лавируют полосы-полозья перистых облаков,
многоточия, санные следы, ведущие к ночлегу. Расплетенные в три ручья
лезвия смертной косы-до-пояса. Я любуюсь ими снизу вверх,
мое окно на втором этаже и летом всегда нараспашку.
В апреле и ноябре меж перекрестьями рам пасутся ситцевые
малосольные звезды. В иные сезоны их застит листва, а может быть
именно в апреле и ноябре меня посещают бессонницы, бессовестные,
смертельные, как сулема или ядовитый кустарник-сумах. Часами
я маюсь на подоконнике, окосев, остываю скулой к стеклу.
Мусолю по-мусульмански бессмысленно и тоскливо неточную цитату
из «Тысяча и одной ночи».
«…– И я увидел звезды, подобные твердостоящей герани…»
Сто лет тому назад скудные оконницы общих рабочих спален Трехгорной
ткацкой мануфактуры украшали горшочки с геранью.
Красильщики, работники ситценабивного цеха, ткачихи верили, что пряное
растеньице очищает воздух, любовно поливали питомцев.
Аромат гераневых листиков – сущая благодать после смрада ядовитой
краски, выедающего глазную слизь и нутро, после
убийственной мелкой пыли в ткацких цехах. Фабричные верили, улыбались,
понуро тянули блошиную черную участь, мамочки нянчили
младенцев, целовали в темечко, передавая им невидимые глазу
трехгорные хвори: чахоточные каверны в легких, немочь,
кровохарканье.
Гераньки не оправдали надежд, не очистили пресненского воздуха ни
от туберкулеза, ни от самоубийств, ни от баррикад,
расстрелянных в декабре 1905 года.
Герань не прижилась на Пресне, здесь, как в Петербурге или в Праге,
городах пограничных, скорых и на мятежи и на дворцовые
перевороты, уместнее высадить блеклую траву-кровохлебку. Ни к
чему – она сама взойдет, когда выпадет срок.
Зато твердостоящие герани звезд – вот он, вслух, в горсти, как
бисер. Но даже по ночам белые банные мочала облаков сулят
назавтра ненастье и смены правительств.
Спи спокойно, завтра будет ясно. Это не облака, просто распатланные
на закате следы самолетов высокого полета.
Мимоходом подслушал вздор, что в отличие от прочих москвичей,
аборигены Пресни словоблудливы, суетливы, непрактичны, постоянно
путают правую и левую сторону и неспособны внятно и четко
объяснить дорогу, если спросят. Со всеми пунктами можно и
нужно спорить, но касательно последнего – нетрудно оправдаться.
Пресня – Солярис, район неуловимый и толковых границ не
имеющий. Водянистая субстанция, мыслящий опаринский бульон, что
ни взгляд, то сглаз, что ни храм, то Спас, раз, еще раз, еще
много-много раз.
Ниоткуда нечто берется, поживет-поживет самосейкой и плавно
проваливается в никудышные люки. Поворачивается сценический круг с
балетными декорациями, сусальное озеро с Одеттами и
Одиллиями уезжает за кулисы, а взамен – кажутся кислые кукиши
бесовского действа, куксятся гримаски, сводит десна оскоминой.
Жил-поживал на N-ой улице дом, как дом, девятиэтажный, блочный. В
окне третьего этажа четыре года напролет стояла одна и та же
кадка с лимонным деревцем, среди лакированных листьев
круглогодично висели ядовито желтые цитрончики (подозреваю, что
фальшивые, елочные), а иногда на подоконнике под лимоном не
сидел, а был выставлен кот, похожий на овальный портрет
царского генерала при всем параде. Даже не кот, а Котъ. Он не
вылизывал подхвостье, задрав заднюю ногу пистолетом, не мотал
башкой, не прядал ушами. Котъ чинно и туго сидел на попа,
вылупив на улицу оловянные буркалы, сам стеганой масти, набитый,
как ватная баба на чайник.
На днях я вышел подышать, побрел без особой надобности.
Позвольте-позвольте. Тут был дом. Кадка. Лимоны. Котъ.
Где?
Спрашиваю обывателей.
– Окститесь, молодой человек. Сроду тут не было никакого дома.
Детская площадка с грибами-качелями и ржавой паутинкой-лазелкой
– пожалуйста, вот авторемонтная мастерская, «вино-воды» с
приемом стеклотары и бывшая прачечная, ныне меховое ателье
«Норд» с дохлой лисой калачиком на вывеске.
Так и стою, раззявой.
Ни дома, ни лимонов, ни кадки. Девять этажей слизнула языком
лукавая фата-моргана.
Хоть кота верните, едрен батон. Ка-ра-ул! Поздно. Караул устал.
А дом с котами, корпусами, жжеными спичками в подъездах,
школьниками, лимонами, пианинными гаммами, лестничными клетками,
пенсионными книжками, телевизорами и мусоропроводами, какашками в
лифте и химчисткой четыре года всем мерещился. Надоело
мерещиться, взял и ушел.
Или, взять, к примеру, метизный завод. Заурядное строение сизого
кирпича, с готическими стрелами окон, датой «1907» и березкой,
выросшей на крыше цеха. Был и сплыл. Вместо него за три
месяца вылупился из земли дура-небоскреб, в тыщу этажей.
Обалдевшие работяги ползают по строительной площадке и сами не
понимают, как это оно стотонное, муляжное, обло, озорно,
стозевно и лайяй на плюгавом пятачке растопырилось.
Фонтан в парке Студенец. Дворянский подголосок, графская развалина.
Победивший класс-гегемон почему-то не счел студенецкий
фонтан излишеством и пережитком, может, поленился выковыривать
из грунта вазонную корчагу. Когда «жить стало лучше, жить
стало веселей», гегемон отгрохал напротив фонтана ресторан
«Луч» (ныне «Санта-Фе») в кондитерских традициях сталинского
ампира с пилястрами, триумфальной лепниной, крамбамбулями и
барельефами, изображавшими виноградные кисти и толстожопых
жареных пулярдок на блюде.
Фонтан, как и подобает «бывшему человеку», недобитому ЧеКой
аристократу, стерпел вульгарное соседство молча. Он демонстративно
зарос кустами и отгородился от убожества перевернутыми
скамейками.
Малая архитектурная форма: белая круглая чаша, посередине –
водометная труба, которую поддерживала тройка тритонов. Извилины
дельфиньих хвостов, лобастые морщинистые мордальоны, как у
неловко намалеванных лубочных львов.
Фонтан не работал – осенью чаша наливалась черной дождевой водой,
весной – голубой и талой. Дети кололи лопатками первый
пузыристый лед. Подо льдом, как в музейной витрине, лежали на
близком дне увеличенные через линзу каштановые листья,
бутылочные горла, безголовое кукольное тулово с ногой набекрень,
мотки проволоки, малахитовая фольга кефирных крышек.
В июле вокруг фонтана шибко цвел китайский жасмин.
Я пробегал лет пять молодым да ранним, внезапно созрел, вдохнул,
выдохнул, уехал отдыхать, вернулся, закрутился по гостям,
вышел наконец в парк, без задней, заметьте, мысли.
Нет фонтана. Вымер. Получите ровную, голую, круглую плешь. И полное
отсутствие воспоминаний у местного населения.
Как в такой вероломной среде указывать верные адреса, прокладывать
вешки, намечать ориентиры, мотать на ус ариаднину пряжу.
Сколько раз сам, оказывая мелкую услугу прохожему, тянул волынку:
– Мантулинская улица? Это вам налево. Нет, направо. Короче – туда.
Там еще камень в садике, где кого-то при царе расстреляли.
На камне все написано. Нет, я не про тот сквер толкую, где
пролетарий с булыжником поставлен раком, а про другой, где
шиномонтаж и сход-развал, а близ Мантулинской улицы еще два
пруда и беседка в саду при девятой детской больнице, но вам
туда не нужно, а нужно туда, где раньше был опорный пункт
милиции, а теперь…»
Опомнюсь, а незнакомца след простыл, я стою один посреди двора с
мусорным двором и на душе мутотень, будто вяленого мыла
наелся, не помню, запирал ли дверь в квартире, и если запирал, то
где ключи, почему в кармане не звенят. Все некстати,
неловко. Слякоть и пасмурь, к чему я заладил про Мантулинскую,
когда у меня русским языком спрашивали кратчайший путь до метро.
В развилке стоеросового ясеня над гаражами насупилась холостая
ворона, потрошит железным носом треугольный пакет «Пахты
Замоскворецкой». И заглянув в мои милые деревянные глазки, ворона
пророчит прокуренным матом: «Крррах! Дурррака! Поррроть!»
Возьмись я в оны дни объяснять приятелю, как проехать в гости,
будто назло получаются сапоги всмятку, андроны едут.
– Дом один дробь четырнадцать. Зачем дробь, верно не скажу,
понимаешь, мой дом отчасти один, отчасти четырнадцать, он
двухмерный что ли… Давай так: забудь про номер. Все равно дощечки на
лицевом углу нет, так что запоминай по приметам: напротив
через дорогу травмпункт и психоневрологический диспансер, обе
таблички – синие, а между ними здоровенная желтая пивная
кружка под черепичным козырьком, реклама полуподвального
бара-бильярдной, она по ночам сифонит на всю улицу злокачественным
мочевым светом, а чтобы наверняка не запутаться, рядом с
моей парадной растет высоченная береза, уникальная береза,
больше ни у кого такой березы нет, ее моя мама сажала, когда
была маленькой девочкой…»
Мели Емеля, твоя неделя. А береза-то рухнула во время большого
московского урагана, кружку демонтировали в одна тысяча
девятьсот, когда бар-бильярдная прогорел, а психиатрический
диспансер перевели с глаз долой на другой конец Пресни.
Бью баклуши, ожидаю гостя в дом, в пятый раз кипячу чайник, буравлю
зенками кухонный циферблат, куда провалился, остолоп,
неужели не последовал моим достоверным указаниям.
В том-то и беда, что последовал. И битые часы околачивается на
ветродуе, трусцой рыщет по загадочным ослиным тропам, блуждает
меж безлюдными стеклянными кубиками автобусных остановок,
шевеля губами, повторяет про себя номера и расписания
несуществующих маршрутов.
Пресня одновременно текст и крест. Я пророс крест накрест из ее
рассады, вскормлен снятым молоком сезонной бессонницы,
схлопотал в наследство сомнамбулию и синдром затрудненного дыхания.
Пресня не владеет связной речью, ни устной, ни, тем более,
письменной. Словоерсы ресторанных вывесок, семенящее
сюсюканье «мамасек» в скверах, стариковская бормотуха в гастрономах
и троллейбусах. Дорожные знаки неуместны, как
восклицательные знаки в завещании ( подпись нотариуса. Sic!)
Пресня – Москва с избытком. Здесь на особом счету анекдотичная
шепелявость столичного диалекта: «Пошла я, голубушка, в
булошную, да попала в молошную» «Да што ты мелешь?!»
Шелепиха, Сущевский вал, Тишинка.
Пресненский говор я нащупываю нёбом, защечьями, подушечками
пальцев. В списке побочных действий моего лекарства нашел термин
«парестезия», спросил у знакомых медиков, оказалось – это
ложные ощущения, вроде мурашек, онемения, щекотки.
Ложное ощущение алфавита.
Вслушайся: «На Тишинский рынок черешню, шепталу и сушеные груши
везут из Букарешта, а турецкий хворост в сахарной обсыпке
(развесной) непременно из Бухареста»
Тишинский рынок сто лет в обед как ликвидирован, все юго-восточные
сласти наспех распродали со скидкой. А с тех пор, как ввели
новую орфографию, взамен «ятей», «еров» и Тифлисов, город
Букарешт на картах не значится. Голословные стены – есть.
Межеумочное косноязычие есть. Сорок первый водянистый
пресненский сон – есть. Надо встать через не хочу, одеться потеплее,
выйти и купить в универсаме на углу соль, сок и ситник. Не
будет ситника – купи бублик. И сразу отломи половинку, чтобы
получить свою свежеиспеченную карманную букву «С». Вторую
половинку подари никому.
Пресня подслеповата, но дальнозорка. Все не можется, не движется,
но мерещится, чудится, кажется.
Кажется – крестимся.
Приспосабливается население.
Мастерица Пресня многих выжила крестом. Не спасла и меня от тебя.
Не успел вскрикнуть – перекрестила насмерть, как осалила. Мне
водить. Всуе.
Так случилось:
Поздним утром Нового Года проснулся рядом с тобой. Солнце
располосовало спальню и постель надвое. Ты на этом свете, а на том –
я. Потянулся было поцеловать в скулу твое запертое на засов
лицо.
– Нельзя – осадила Пресня – Воровство.
– Как воровство? Ведь свой, родной, вижу.
– Не видишь. Кажется. Посторонний. – и загнусавила, как по
писаному, – Беспрозвашин Имярек Такойтович. Год рождения 1979,
ребенок от I-ой беременности, срочных родов, родился с весом
3600, ростом 51 см. На грудном вскармливании до 7,5 мес. Реакция
Манту отри…
– И это всё?
– Всё.
Пригляделся: и впрямь – посторонний. Отдельный, как выкидыш или
ампутированный палец. Я промазал, как эквилибрист мимо
страховочной сетки. Плохому эквилибристу всегда крылья мешают. Я не
поцеловал – быстро перекрестил твое лицо посолонь.
Аминь, аминь, рассыпься.
Окончание следует
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы