Достоевский: мой юбилей (2)
4
Чужое слово у Достоевского
Почему Порфирию Петровичу ясны мотивы преступления Раскольникова? «Статейку», им написанную, читал! Пожалуй, следователю самому ведомы те же искусы. Те же бесы, что и подследственного, его посещают, но он их тщательно в себе затаил. Что же следователь вычитал у юного автора?
Преступление и преступник: вина «среды» и личности за совершённое; возможность создания общественного устройства, при котором станут преступления невозможны, и путь, которым этого можно достичь, естественный — «саморазвитие» или «напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит всё человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным». Всё это витало в послереформенном воздухе, одних опьяняя, других отравляя.
Разумихин, передавая Раскольникову «вчерашние» споры, полемизирует с Р. Оуэном, Н.Г. Чернышевским, а также с учёными, чьи статистические выводы должны были обосновать фатальную неизбежность преступности. Среди этих рассуждений будет впервые упомянута статья героя, которую стремятся прочитать и Разумихин, и Дунечка, и мать Раскольникова, надеясь найти объяснение странностям Роди. Статьёй живо интересуется и Свидригайлов.
Автор видит её напечатанной позже всех. А первым читает Порфирий Петрович, которого заинтересовала «некоторая мысль», «некоторый намёк на то, что существуют на свете будто бы некоторые такие лица, которые… полное право имеют совершать всякие бесчинства и преступления». Утрированно излагая автору основные положения его же статьи, следователь провоцирует Раскольникова на саморазоблачительные объяснения. Всё стягивается в узел: и «вчерашний» разговор о преступлении, и подслушанный Раскольниковым в трактире «самый обыкновенный и самый частый» «молодой разговор» о праве на преступление, обоснованном арифметически: «одна смерть и сто жизней взамен». Всё это было не раз и слышано, и продумано, и отразилось в статье «О преступлении», написанной полгода назад «по поводу одной книги». По поводу какой книги была статейка написана?
Представление о силе личности по сравнению с косной массой распространилось в 40-е годы среди наследников Гегеля. Книга одного из них М. Штирнера «Единственный и его собственность», которую А.С. Хомяков назвал «нелепой по своей форме, отвратительной по своему нравственному характеру, но неумолимо логической» (А.С. Хомяков. По поводу Гумбольдта. — Полн. Собр. соч. Т. 1, М., 1900, с. 151), впервые вышла в Лейпциге в 1845 г. Исходя из представления об абсолютной ценности личности, Штирнер провозгласил её свободу от всех нравственных норм. Штирнеровский крайний индивидуализм поставил под сомнение само понятие преступления: если существуют действия, лишь соответствующие или не соответствующие воле личности, то и преступления не существует. Штирнер провозгласил: «Для меня нет ничего выше меня» (Макс Штирнер. Единственный и его собственность. СПб., 1907. Т. 1, с 203); «Я сам решаю — имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права. То, что мне кажется правым, — и есть правое» (там же, 1909. Т. 2, с. 43).
Представления Раскольникова о преступлении как революционном знании: право есть сила, схожи с идеями Штирнера, книга которого «Единственный…», запрещённая в 40-е годы в России, была в библиотеке М.В. Петрашевского, ею часто пользовался писатель. Хотя не сохранилось ни одного прямого указания, что Достоевский эту книгу читал, однако множество косвенных данных в этом нас убеждают.
Теме индивидуализма и эгоизма было посвящено несколько глав «Демократии в Америке» А. Токвиля, которую читали вслух у петрашевца Н. Кашкина. В 40-е годы Штирнер был предметом споров западников и славянофилов, о ней писали В. Белинский, А. Герцен, С. Хомяков.
Отзвуки идей Штирнера есть не только в «Преступлении и наказании», но и в «Записках из подполья», и у Кириллова в «Бесах», и у Ивана в «Братьях Карамазовых». Интерес к книге Штирнера и вообще к философии крайнего индивидуализма возрос в 60-е годы. В «Эпохе» публикуются «Мои литературные и нравственные скитальчества» А. Григорьева, писавшего, что Штирнер «довёл до крайнейшей безумной последовательности мысль об абсолютных правах человеческого 'Я'» (1865, №3, с. 152). Свидетельство М.Н. Каткова: «Учащееся юношество предалось умственному разврату во всех видах и с жадностью бросилось изучать Фейербаха, Макса Штирнера и Бюхнера, о которых прежде не ведало» («Московские ведомости», 1865, №65). Мог Раскольников читать и сочинение Т. Карлейля «Герои, культ героев и героическое в истории» (1841, русский перевод: «Современник», 1856, №2), где утверждалось: история творится не массами, а великими личностями.
В мартовской 1862 г. книге «Русского слова», ещё до того, как Достоевский начал работу над «Преступлением и наказанием», появилась статья Д. Писарева «Базаров», в которой говорилось, что Базаровым «управляют только личная прихоть или личные расчёты. Ни над собой, ни вне себя, ни внутри себя он не признаёт… никакого нравственного закона, никакого принципа» (Д.И. Писарев. Литературная критика. Т.1. Л.: Худож. литература, 1981, с. 235).
В теории Раскольникова отразились многочисленные идеи индивидуализма, бытовавшие в 60-е годы. Бонапартистские симпатии можно найти у Прудона, в стихотворениях Г. Гейне, песнях Беранже; вспомним, что Наполеон был кумиром Андрея Болконского, ищущего свой Тулон. Наполеоновская тема многократно варьируется в «Преступлении и наказании». Своё преступление Раскольников сопоставляет с преступлениями Наполеона: Тулоном, Египтом, переходом через Монблан. «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил», — это Сонечке.
На смену Наполеону великому пришёл Наполеон маленький, убивший великого. В лице Наполеона маленького массы «получили не только карикатуру на старого Наполеона, — они получили самого старого Наполеона в карикатурном виде, получили его таким, каким он должен выглядеть в середине XIX века» (К. Маркс. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта. — К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения. Т.8, с. 121).
Последней в читательском «формуляре» Раскольникова, заставившей взяться его за перо, была книга, в которой теория индивидуализма была доведена до предела и безгранично опошлена. Почему она в романе прямо не названа? Во-первых, не оригинальна, сказанное в ней давно стало общим местом, досужей пошлостью. Во-вторых, эту книгу современники легко узнавали: едва ли в 60-е выходило другое сочинение, получившее столь шумную и скандальную популярность. Ещё до выхода книга широко рекламировалась. Поступила в продажу в Париже в начале марта 1865 г., спустя месяц (!) и русский перевод появился. А в сентябре Достоевский посылает М.Н. Каткову программу повести об идейном преступнике.
Книга эта — «История Юлия Цезаря» французского императора Наполеона III. Сама книга ещё не была напечатана, а предисловие к ней было опубликовано в русских газетах. Её автор провозгласил исключительное значение в историческом развитии личностей, в несколько лет творящих дело многих веков. Задача книги в предисловии определяется чётко: показать, что провидение возводит «ускорителей» исторического развития, «таких людей, как Цезарь, Карл Великий, Наполеон для того, чтобы проложить народам путь, которому они должны следовать, запечатлеть их именем новую эру, и в несколько годов завершить работу многих столетий» (Наполеон III. История Юлия Цезаря. Т.1, СПб., 1865, с. 6 первой пагинации).
Преступив, Раскольников мечтал приобщиться к великим, стать «мессией», дать людям иные законы, разумеется, справедливые. Для Раскольникова, верующего в абсолютную силу законов природы и общества, в непреложность «арифметики», вывод неоспорим: необходимо, убив старушонку-кровопийцу, взвалить на себя обычный для великого провозвестника груз ответственности за новый закон. Сделав такой вывод вместе с автором «Истории Юлия Цезаря» о роли личности в историческом развитии, Раскольников приходит к делению людей на разряды: тварь дрожащую и право имеющих.
И Раскольников, и Порфирий Петрович — внимательнейшие читатели и самой «Истории…», и многочисленных откликов на неё. Порфирий Петрович спрашивает Раскольникова: «Чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных?» Вопрос схож с прозвучавшим в статье «Что такое великие люди в истории?», опубликованной в «Современнике» (1865, №2). Автор «Истории…» отвечает: «По какому признаку узнать великого человека? По той власти его идей, по тому, когда его начала и его система торжествуют, назло смерти и его падению. Не свойство ли гения, действительно, переживать своё ничто и простирать свою власть на будущие поколения?» (Наполеон III. Указ. соч. С. 6 первой пагинации)
Порфирию Петровичу необходимо сломить Раскольникова, доказав, что тот — такой, как все, «тварь дрожащая», потому он и дразнит: «Станьте солнцем, вас все и увидят», намекая на пассаж предисловия «Истории…»: «Что может быть более ложно, как не признавать превосходства этих исключительных существ, которые появляются в истории время от времени, подобно светящим маякам, рассеивая мрак своей эпохи и озаряя будущее?» (Наполеон III. Указ. соч. С. 4 первой пагинации)
Раб своей идеи, Раскольников — человек, которого, как сказано о другом персонаже, идея обхватывает «и владеет им, но имея то свойство, что владычествует в нём не столько в голове его, сколько воплощаясь в него». Ради своей теории он презрел всё, и ничего быть не может страшней для него осознания её несостоятельности.
Слова Раскольникова «необыкновенный» человек имеет право «перешагнуть… через иные препятствия» созвучны с откликом на книгу в «СПб. ведомостях» (1865, от 1 марта, №53): «Прирождённое гению право повелевать не только признаётся, но и возводится на степень религии. Великие люди — вожди, пророки человечества и прокладывают ему дорогу; простые смертные должны следовать за ними, куда они укажут пальцем». «Профессор военной истории», скрывшийся за криптонимом М.Б.: «Сколько можно судить о новом сочинении Наполеона III… автор имел в виду не столько написать историю Цезаря, сколько доказать предвечно определённую промыслом необходимость бонапартизма» («Голос», 1865, №152, от 4(16) июня; пародийно в «Крокодиле»: «Волос»). В «Парижском обозрении» Евгении Тур подробно излагались статьи французских журналистов. Там утверждалось: «Нельзя себе представить, сколько одно предисловие наделало шума, породило толков». Автор пересказала статью француза Ларрока: «На свете есть, к несчастью человечества, великий преступник, на памяти которого сосредоточились порицания всех мудрецов… и вот его-то теперь пытаются оправдать и восхвалить!» Евгения Тур завершает статью вполне оправдавшимся: «появление самой книги породит целую литературу» («Голос», 1865, №65, от 6(18) марта). Действительно, не было ни одного сколько-нибудь заметного русского периодического издания, которое бы обошло эту книгу вниманием. Так что ни Достоевскому, ни его герою при всём желании просто было некуда деться.
Юлий Цезарь, Наполеон, Раскольников — такой ряд для автора «Преступления и наказания» был вполне историчен. Незадолго до начала работы над романом Достоевский был ошеломлён собственной мыслью. За обедом, глядя на девочку, он обращается к А.П. Сусловой: «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: «Истребить весь город». Всегда так было на свете» (А.П. Суслова. Годы близости с Достоевским. М., 1928, с. 60).
Раскольников был не первым заражённым цезаристской, наполеоновской идеей Наполеона-маленького, опошлившего концепции индивидуализма Штирнера, Карлейля и их русских адептов. Герой был «уловлен» писателем в перенасыщенном индивидуализмом идеологическом «растворе» эпохи.
Как идеолог Раскольников не оригинален. Не случайно Сонечка ощущает, будто он говорит словно заученное. Несамостоятельность Раскольникова и ему подобных подчёркивает много знающий Разумихин: «Даже и тут воруете чужих авторов. Ни признака жизни в вас самостоятельной». «Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздражённое сердце», — это о статье Раскольникова Порфирий Петрович.
Заражённых было немало. Раскольников был первым испытавшим теорию. Достоевский — первым испытание решившимся описать.
Наполеономания глубоко проникла в различные сферы жизни России. В 19 в. даже существовала секта «наполеоновых» (П.И. Мельников-Печерский. Собр. соч. Т. 6, М.: Правда, 1963, с. 238). На этой почве в русской литературе произросли Вадим, Печорин, Демон (Лермонтов), Чертков (Гоголь); явились прекрасно в России известные герои Байрона: Корсар, Манфред, Жан Сбогар Ш. Нодье, бальзаковский Растиньяк, стендалевский Жульен Сорель. В черновиках речи о Пушкине Достоевский назвал литературный прототип Раскольникова: «У Бальзака в одном его романе один молодой человек, в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах ещё разрешить, обращается с вопросом к (любимому) другу, своему товарищу, студенту, и спрашивает его: послушай, представь себе, вот ты нищий, у тебя ни гроша, и вдруг где-то там, в Китае, есть дряхлый, больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандарин, и он умрёт, но за смерть мандарина тебе какой-то волшебник (пошлёт) пришлёт затем миллион, и (никому это не известно)… и главное он где-то в Китае» (О. Бальзак. Собр. соч. Т. 2, М.: Правда, 1960, с 393).
В романе английского писателя Э. Бульвера (1831), основанном на действительном происшествии, случившемся в середине 18 в., рассказывается о судьбе молодого учёного, которого нужда и мечты о великом открытии привели к преступлению, сходном с раскольниковским. Э. Гаскел в социальном романе «Мэри Бартон» (1846), русский перевод которого был опубликован в 1861 г. в журнале братьев Достоевских «Время», обрисовала историю падшей женщины и нравственные муки рабочего Бартона, убившего фабриканта. Ряд мотивов, персонажей роднит «Преступление и наказание» с социальными очерками, фельетонами, рассказами 60-х годов. И там и у Достоевского главные персонажи бедны, действие часто разворачивается на улице, в кабаке, в убогих жилищах. Сонечку Мармеладову напоминают и Маша Поветина, «добродетельная проститутка» из «Петербургских трущоб» В.В. Крестовского, и Софья Семёновна Рогова, которую тяжёлые, хотя иные, чем у Софьи Семёновны Мармеладовой, обстоятельства заставили торговать собой. Она подруга и добрый гений заблудшего юноши Александра Кречетова, который становится убийцей (Бабинов. Глухая улица. Эпоха, 1864, с. 310-312). Князь Шадурский («Петербургские трущобы») напоминает Свидригайлова. А размышления Потесина (Н.Г. Помяловский «Брат и сестра») дают основания видеть в нём предшественника Раскольникова. Во многом предваряет Раскольникова и другой герой Помяловского Череванин. Его мысль бесстрашна, он не боится последних выводов, отрицания моральных норм. Однако, в отличие от Раскольникова, это натура пассивная, созерцательная.
Прямолинейно и точно, как всегда у Писемского, его герой князь Раменский, обращаясь к Калиновичу, облекает в формулу то, что носится в воздухе: «Люди, мой милый, разделяются на два разряда: на человечество дюжинное, чернорабочее… Но есть… другой разряд людей, гораздо уже повыше», «забелка человечества», «если не гении, то всё-таки люди, которым… предназначено быть двигателями общества» (А.Ф. Писемский. Собр. соч. в пяти томах. Т.3. М., 1983, с. 181). Рассуждения Калиновича в своё время придутся впору Раскольникову: «И неужели они не знают, что в жизни, для того, чтоб сделать хоть одно какое-нибудь доброе дело, надо совершить тысячу подлостей» (там же с. 348). Слово сказано, слово услышано, осталось его заставить крещендо звучать: начиная с «Преступления и наказания» Достоевский возлюбил слова многослойные, вроде прямые, но с дном потаённым, и — очень громкие, ещё громче, ещё!
Читатель «Преступления и наказания» не может не заметить перекличку с образами Н.А. Некрасова. Сон Раскольникова о загнанной лошади перекликается со сходной картиной в стихотворении «До сумерек» из цикла «О погоде». Героиня некрасовского стихотворения «Еду ли ночью по улице тёмной» предшествует появлению образов Катерины Ивановны и Сони Мармеладовой. Она — олицетворение самопожертвования: «…ушла молчаливо, Принарядившись, как будто к венцу. И через час принесла торопливо Гробик ребёнку и ужин отцу» (Н.А. Некрасов. Полн. собр. соч. в 15 томах. Т. 1. Л.: Наука, 1981, с. 63).
Широкий круг чтения Раскольникова и других героев романа позволяет автору создать впечатляющую картину современной интеллектуальной жизни России. Главный герой знаком с естественнонаучными исследованиями, трудами по юриспруденции. Ведомы ему и модные идеи утилитаризма, почерпнутые в трудах И. Бентама и Д.С. Милля. Его мысли об «арифметике» могли быть вызваны и идеями Ч. Дарвина (в ноябрьской книжке «Времени» за 1862 г. была напечатана статья Н.Н. Страхова о «Происхождении видов»).
И после того, как был написан роман, «генезис» Раскольникова заботил писателя: «Алеко — убил. Сознание, что он сам недостоин своего идеала, который мучает его душу. Вот преступление и наказание».
Всю жизнь Достоевский интересовался Кораном и личностью Магомета. В библиотеке писателя было французское издание 1847 г. В Семипалатинске он Коран изучал. И Раскольников — внимательный читатель Корана. «О, как я понимаю «пророка», с саблей, на коне. Велит Аллах, и повинуйся «дрожащая» тварь! Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперёк улицы хор-р—рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и — не желай, потому — не твоё это дело!..» Здесь Аллах как бы заменяется преступником нового времени. Эти ассоциации могли быть навеяны и пушкинским циклом «Подражание Корану», в первом стихотворении которого:
Соперники, Порфирий Петрович и Раскольников близки друг другу затаённым шиллеровским романтизмом, столь ценимым писателем. В черновиках о Раскольникове встречаются имена нескольких романтических персонажей: Унгерн — рыцарь, упоминаемый в Ливонской хронике, герой многих произведений; Ускок — предводитель пиратов из одноимённой повести Жорж Санд; Жан Сбогар — благородный разбойник, герой одноимённого произведения французского романтика Ш. Нодье.
Особый интерес проявлял Достоевский к В. Гюго. У Раскольникова, идущего к старухе, мелькнуло: «Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге». Герой повести Гюго «Последний день приговорённого к смертной казни» по дороге, «несмотря на туман и частый мутный дождь… до мельчайших подробностей видел всё, что происходило вокруг» (В. Гюго. Собр. соч. в 15 томах. Т. 1, М: ГИХЛ, 1953, с. 291). Перевод этой повести был сделан опубликован в 60-е гг. М.М. Достоевским, братом писателя, в журнале «Светоч». Чтение повести было одним из импульсов к созданию «Преступления и наказания». Возможно, и название романа было подсказано французским писателем, в повести которого словосочетание «преступление и наказание» встречается дважды.
«Где это, — подумал Раскольников, идя далее, — где это я читал, как один приговорённый к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать! Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить — только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек! И подлец тот, кто его за это подлецом называет», — прибавил он через минуту».
А читал это Раскольников в «Соборе Парижской богоматери», напечатанном во «Времени» за 1862 г.: «По временам он взглядывал на род узкой площадки… и молил Бога, чтобы Он допустил его провести весь остаток жизни на этом крошечном пространстве, если бы даже довелось ему жить ещё двести лет» (№12, с. 220).
Судьба пьяной обманутой девочки вызывает в Раскольникове гневную отповедь статистическому фатализму, пресловутому «проценту». Раскольников выступает против выводов «нравственной статистики», активно развивающейся в 50-60-е годы в русле идей позитивизма. Противник этих идей и Разумихин, для которого неприемлема популярная в это время в либерально-демократической критике и беллетристике формула «среда заела».
Идеи позитивизма получили в России популярность в 60-е годы с распространением сочинений учёных, опиравшихся на теорию бельгийского математика и социолога А. Кетле, «отца нравственной статистики», писавшего: «Мы можем вычислить заранее… какое количество лиц обагрит свои руки в крови себе подобных, сколько будет подлогов, сколько отравителей, подобно тому, как мы можем определить заранее количество долженствующих случиться рождений и смертей» (Цит. по: Н. Неклюдов. Уголовно-статистические этюды. Этюд первый. Статистический опыт исследования физиологического значения различных возрастов человеческого организма к преступлению. СПб., 1865, с 11). Встречаем в романе имя одного из популяризаторов идей Кетле немецкого экономиста А. Вагнера, пытавшегося «утвердить статистически» «законосообразность человеческих действий» (А. Вагнер. Общий вывод положительного метода. Пер. под ред. Неклюдова. СПб., 1866, с. 306).
Далеко не все герои «Преступления и наказания» — завзятые читатели, однако, и они знакомы, пусть с чужих слов, с современными идеями, ибо идеологизация жизни коснулась всех. Мармеладову известны «новые мысли». «Намедни» он слышал от Лебезятникова, что «сострадание в наше время даже наукой воспрещено». Сонечка, образование которой закончилось на Кире Персидском, читает не романы, а «Физиологию обыденной жизни» Льюиса, книгу чрезвычайно популярную среди студенчества. Об этой книге упоминалось в полемике «Эпохи» (1864, №3) и «Русского слова» (1864, №№ 9-11). Один из критиков «Недели», удивлявшийся, что Достоевский даёт читать своей героине не Поль де Кока, не Баркова, а «Физиологию» Льюиса, считал, что «обыкновенно столь верный художественной правде» Достоевский допустил промах, ведь Сонечка не способна понять в сочинении Льюиса «ни бельмеса» («Неделя», 1866, №5, 10 апреля).
Книга Льюиса была популярным материалистическим изложением естественнонаучных теорий. Стремление автора довольно прямолинейно спроецировать данные естествознания на социальную и этическую сферы не могло не вызвать возмущение Достоевского. «Ничто, кроме необходимости питаться, не принудит человека к ненавистному труду… Но благодетельный инстинкт голода вместе с тем инстинкт страшный… Голод побуждает к преступлениям не менее, чем к честному труду… Голод побеждает человечность в человеке и даёт перевес его животным инстинктам» (Г.Г. Льюис. Физиология обыденной жизни. Т. 1, М., 1861, с. 2 второй пагинации).
Хорошо знакомы герои «Преступления и наказания» и с другим отклонением от вечного нравственного закона — социалистическими идеями. Противник «фаланстеры» Разумихин полемизирует с идеями Р. Оуэна, считавшего преступление протестом против ненормального социального устройства: «Лица, совершающие теперь преступления, не виноваты в них: вся вина лежит на системах, в которых они были воспитаны. Устраните обстоятельства, способствующие совершению преступлений, — и преступлений не будет» (Р. Оуэн. Об образовании человеческого характера. СПб., 1865, с. 62). Добавим: Порфирий Петрович читал книги Фурье.
Достоевский был непримиримым противником западной утилитарной этики — Бентама, Милля, Спенсера и их последователей. Публицист Достоевский вёл ожесточённую полемику с революционными демократами, чьи взгляды формировались в русле западного утилитаризма.
В произведениях Достоевского, как правило, нет прямой авторской оценки. «Доверяя» чуждые ему идеи персонажам, способным их только опошлить, — Лужину, Лебезятникову, Достоевский как бы предоставляет этим идеям саморазоблачиться. Незадолго до начала работы над «Преступлением и наказанием» весной 1863 г. он читает «Что делать?». Текст «Преступления и наказания» свидетельствует: не только автор, но и герои его Лужин и Лебезятников (но не Раскольников!) были внимательными читателями «рассказов о новых людях». Эти читатели Чернышевского, по меткому выражению Л.П. Гроссмана, «как бы являли пародийный комментарий» к «Что делать?» (Л.П. Гроссман. Город и люди «Преступления и наказания». — В кн.: Ф.М. Достоевский. Преступление и наказание. М.: ГИХЛ, 1935, с. 15). Лужину по нраву идеи «разумного эгоизма» в собственной интерпретации: на смену закону «возлюби ближнего», требовавшего рвать «кафтан пополам», приходит более удобный: «возлюби, прежде всех, одного себя, ибо всё на свете на личном интересе основано». Лебезятников, один из «бесчисленного и разноличного легиона пошляков», мигом пристающих «к самой модной ходячей идее, чтобы тотчас же опошлить её», «просвещает» Сонечку, излагает Лужину систему Фурье и теорию Дарвина. Очень занимает Лебезятникова вопрос «свободного входа в комнаты в будущем обществе». Начитавшись Писарева, он считает: любая «полезная» деятельность, в том числе и чистка помойных ям, гораздо выше «какого-нибудь Рафаэля или Пушкина».
В черновиках романа есть весьма симптоматичная оговорка: Разумихин назван Рахметовым. Однако если Рахметов — странный «богатырь», загадочный феномен, то Разумихин, яростный противник «тупиц прогрессивных», — олицетворение рассудочности, здравого смысла. Запомнившийся читателю «Что делать?» хрустальный дворец — символ будущего, мечта Чернышевского — оборачивается в «Преступлении и наказании» Пале де Кристалем, грязным трактиром. Идеи и герои Чернышевского в «Преступлении и наказании» как бы возвращаются из светлого будущего в серое и мрачное настоящее.
В «Преступление и наказание» попали даже новинки, такие как упомянутая Лебезятниковым книга «Общий вывод положительного метода», вышедшая в 1866 г., когда Достоевский писал «Преступление и наказание». Есть свидетельства, что герои «Преступления и наказания» знакомы с другой новинкой — «Войной и миром», печатавшейся одновременно с романом Достоевского на страницах «Русского вестника».
Но всем новинкам, модным веяниям, идеям, идейкам современности противопоставлена вечная книга, чтение притчи о воскрешении Лазаря, вместо чего первоначально было задумано «видение Христа», исключённое по требованию редакции «Русского вестника».
Современники иногда называли Раскольникова нигилистом. Однако, если и так, то он нигилист очень странный. Незадолго до начала работы над «Преступлением и наказанием» Достоевский намеревался писать статью, в которой критиковал бы и «Что делать?» и антинигилистическое «Взбаламученное море» Писемского: «Две противоположные идеи и обеим по носу», — из письма брату.
Какова же теория самого Раскольникова? Излагает он её Порфирию Петровичу. Это — право «благодетелей и установителей человечества» на преступление, что «тысячу раз было напечатано и прочитано», в последний раз — в предисловии к «Истории Юлия Цезаря». Это — разделение человечества на «имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово» и не имеющих его. Говорит Раскольников следователю и о своей вере в Бога и в Новый Иерусалим, о чём высказался бывший петрашевец Н. Ахшарумов: «Насчёт того, что собственно Раскольников разумеет под Новым Иерусалимом, сомнения нет. Это тот новый порядок… в котором всеобщее счастье может осуществиться» (Н. Ахшарумов. «Преступление и наказание», роман Ф.М. Достоевского. — «Всемирный труд», 1867, март, с. 133).
Конечно, не следует представлять писателя тщательно штудирующим десятки, а то и сотни разнообразнейших сочинений. Многое носится в воздухе, и он, улавливая дыхание времени, передаёт наэлектризованную множеством новых мыслей атмосферу невиданной ранее идеологизации жизни. В «Преступлении и наказании» не только главные герои — читатели. Живя в деревне, Свидригайлов выписывает книги, его лакей, «домашний философ», как слуги о нём говорят, «зачитался». Разумихин постигает азы издательского дела, желая стать издателем, переводит сочинение «Человек ли женщина?» (название пародирует подзаголовок одного из обозрений Г.З. Елисеева «Разные мнения о том: женщины — люди ли», напечатанного в «Современнике» за 1861 г.).
Книги, газеты, сплетни, пожары, кабаки, махинации, идеи — всё это вводило читателя в стремительно несущийся, подобно лаве, поток русской жизни, застоявшейся за долгие годы предыдущего царствования и с реформами царя-освободителя мчащейся подобно неподкованным лошадям неведомо куда мчащейся тройки. Всё и все — в ней, в том числе он, студент, ставший рабом идей, их жертвой и их орудием, совершивший преступление, ответственность за которое разделяют творцы теорий и авторы книг — его соучастники.
«Идиот»: смерч в библиотеке
«Идиот» писался за границей. Вынужденное изгнание, отлучение от России обусловили обострённый ностальгический интерес к любому известию с родины, к печатному слову, письмам близких людей. А.Н. Майкову от 16 (28) августа 1867 г. раздражённо по поводу «Дыма» И.С. Тургенева, с героем автора отождествляя, отмечая: тот сам ему говорил, «что главная мысль, основная точка» книги в фразе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого убытка, ни волнения в человечестве». «Он объявил мне, что это его основное убеждение о России». Причина появления Потугиных в отрыве от почвы: «Заметил я, что Тургенев, например (равно как и все, долго не бывшие в России), решительно фактов не знают (хотя и читают газеты) и до того грубо потеряли всякое чутьё России, таких обыкновенных фактов не понимают, которые даже наш русский нигилист уже не отрицает, а только карикатурит по-своему». И в конце письма, говоря, что в Женеве никого из русских не видал, цитирует А.С. Грибоедова: «Ни звука русского, ни русского лица».
Отчуждённый от России денежными обстоятельствами Достоевский читает каждый номер «Московских ведомостей» и «Голоса» «до последней литеры». С.А. Ивановой, любимой племяннице, которой будет посвящена журнальная публикация «Идиота»: «Кстати, получаете ли Вы какие-нибудь газеты, читайте, ради Бога, нынче нельзя иначе, не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится всё сильнее и явственнее». Эту «связь всех дел», общего и частного Достоевский и будет искать в романе, главным героем которого станет князь Христос, Лев Николаевич Мышкин.
А.Г. Достоевская вспоминала, что в 1867 г. в Женеве её муж ежедневно заходил в кафе, «где получались русские газеты, и часа два проводил за чтением» «Голоса», «Московских» и «Петербургских ведомостей». «Прочитывал и иностранные газеты». Осенью 1868 г. в Милане «Фёдор Михайлович очень скучал, оставаясь без газетных известий с родины», поскольку «в тамошних читальнях не имелось русских газет и книг». «Вследствие этого, прожив два месяца в Милане, мы решили переехать на зиму во Флоренцию» (А.Г. Достоевская. Воспоминания. М.: 1971, с. 166, 183-184).
Лев Николаевич Мышкин, внимательнейший читатель газет, говорит генералу Иволгину, что знает об одном убийстве, которое «уже теперь в газетах», «пусть бы выдумал это сочинитель, — знатоки народной жизни и критики тотчас же крикнули бы, что это невероятно; а прочтя в газетах как факт, вы чувствуете, что из таких-то именно фактов поучаетесь русской действительности».
Вот, он ключ: автор не «сочиняет» действительность — он её в газетах «вычитывает»; в частном видится общее, в общем же — частное, в сегодняшнем, «газетном» — всеобщее, во всеобщем — «газетное», частное.
Достоевский говаривал, что ему случалось факты пророчить. Когда печатались начальные главы «Преступления и наказания», газеты сообщили о преступлении девятнадцатилетнего студента Московского университета А.М. Данилова, убившего и ограбившего ростовщика Попова и его служанку Нордман. Читая «Голос», Достоевский внимательно следил за всеми сообщениями, касавшимися убийства. Лебедев и Евгений Павлович вспоминают и о другом нашумевшем деле — убийстве в доме купца Жемарина шестерых человек, совершённым восемнадцатилетним гимназистом Витольдом Горским, дававшим уроки сыну Жемариных. Об этом преступлении, отзвуки которого есть в «Идиоте», сообщал «Голос» (1868 г., №№ 70 и 128). И Данилов, и Горский — убийцы-нигилисты, предугаданные Достоевским, о которых Лев Николаевич Мышкин сказал, что они «не хотят себя даже считать преступниками и думают про себя, что право имели и… даже хорошо поступили, то есть почти ведь так». Достоевский в газетах часто подмечал «фантастические» факты (Н.Н. Страхову от 26 февраля (10 марта) 1869 г.) в основном из уголовной хроники, что находило отклик в его художественных произведениях, где их обсуждают герои. Так, ещё задолго до «Дневника писателя» он реализовал потребность в публицистическом отклике на события, которых желал быть не только созерцающим описателем, но и активным участником.
В.С. Дороватская-Любимова: подобная мгновенная отзывчивость сообщала роману «характер правдоподобия», давала «иллюзию действительности события». Между Мышкиным и героями газетных хроник происходит «нравственная борьба», ведётся долгий спор, который, «несмотря на гибель героя, кончается его нравственной победой» (В.С. Дороватская-Любимова. «Идиот» Достоевского и уголовная хроника его времени. — «Печать и революция», 1929, №3, с. 51). Как показала В.С. Дороватская-Любимова, образ Рогожина был задуман Достоевским после знакомства с делом купца В.Ф. Мазурина, убившего ювелира И.И. Калмыкова. Первые сообщения об убийстве появились в столичных газетах в марте 1867 г., а в ноябрьских номерах «Московских ведомостей» и «Голоса» писатель прочитал отчёт о процессе. Таинственный дом Рогожина, поразивший Мышкина и Ипполита, вполне вероятно, своим появлением обязан дому Мазурина, о котором ходили странные слухи. Чёрная американская клеёнка и ждановская жидкость, да и сам Рогожин, скорей всего, появляются в романе благодаря делу Мазурина. Вполне вероятно, что об этом деле читала Настасья Филипповна: «Нет, теперь я верю, что этакой за деньги зарежет! Ведь теперь их всех такая жажда обуяла, так их разнимает на деньги, что они словно одурели. Сам ребёнок, а уж лезет в ростовщики! А то намотает на бритву шёлку, закрепит да тихонько сзади и зарежет приятеля, как барана, как я читала недавно». Она же: «Я уже почти не существую и знаю это; Бог знает, что вместо меня живёт во мне. Я читаю это каждый день в двух ужасных глазах, которые постоянно на меня смотрят, даже и тогда, когда их нет предо мной. Эти глаза теперь молчат (они всё молчат), но я знаю их тайну. У него дом мрачный, скучный, и в нём тайна. Я уверена, что у него в ящике спрятана бритва, обмотанная шёлком, как и у того московского убийцы; тот тоже жил с матерью в одном доме и тоже перевязал бритву шёлком, чтобы перерезать одно горло. Всё время, когда я была у них в доме, мне всё казалось, что где-нибудь, под половицей, ещё отцом его, может быть, спрятан мёртвый и накрыт клеёнкой, как и тот московский, и так же обставлен кругом стклянками со ждановскою жидкостью, я даже показала бы вам угол. Он всё молчит; но ведь я знаю, что он до того меня любит, что уже не мог не возненавидеть меня». И — финальная сцена, Рогожин — Мышкину: «Я её клеенкой накрыл, хорошею, американскою клеёнкой, а сверх клеёнки уж простыней, и четыре стклянки ждановской жидкости откупоренной поставил, там и теперь стоят».
На формирование замыслов оказали большое влияние и корреспонденции в ряде газет о деле Ольги Умецкой, доведенной жестоким обращением с ней родителями до того, что она четыре раза поджигала родительский дом.
С нетерпением ожидает Достоевский с почтой литературных новинок. Думается, не только из вежливости он пишет другу А.Н. Майкову, переводившему «Слово о полку Игореве»: «Когда будет напечатано «Слово о полку Игореве» и где? Пришлите мне, ради Бога, сейчас как напечатаете, где бы я ни был тогда». Ему же — о желании прочесть книгу Н. Данилевского «Россия и Европа». А в письме Н.Н. Страхову в декабре 1868 г., вспоминая Н. Данилевского как «отчаянного фурьериста», пишет о нём будто бы о себе: «И вот из фурьериста обратиться к России, стать опять русским… Вот по чему узнаётся широкий человек! Тургенев сделался немцем из русского писателя, — вот по чему познаётся дрянной человек».
Майкову Достоевский жалуется, что единственное его русское чтение в Женеве — «Русский вестник», в котором печатается «Идиот», день получения журнала — праздник. Получив №1 за 1868 г., прочёл его «от доски до доски». Среди прочего в этом номере Достоевский читает «Историю лейтенанта Ергунова» И.С. Тургенева, оценив её как «весьма слабую», и статью П.К. Щебальского о «Войне и мире», ведь она о Л.Н. Толстом, половину романа которого он к этому времени прочитал: «Должно быть, капитальная вещь, жаль, что слишком много мелочных психологических подробностей, капельку бы поменьше. А впрочем, благодаря этим подробностям как много хорошего». Достоевский пишет о желании прочитать книгу Ю.Ф. Самарина «Окраины России» (Прага, 1868). Прочитал он и возмутившую его книгу П. Гримма «Тайны царского двора (При Николае I)», вышедшую в 1868 г., в которой — множество небылиц, а сам Достоевский назван председателем тайного общества.
С самого начала, выстраивая образ, Достоевский определяет отношение к книге. «У Лебедева дома книг много, так что Князь удивлён». Черновики пестрят именами, явными и скрытыми цитатами: с одной стороны, лепящийся образ вызывает реминисценции, с другой — они помогают образ осмыслить, развить; останется сходство в окончательном тексте — не обязательно, ассоциация своё дело сделала, ассоциация может уйти. Ипполит на Гамлета не слишком похож, и его «умирать или не умирать» осталось в черновике. В окончательном тексте Аглая — Мышкину: «Я весь последний год готовилась и училась и очень много книг прочла; я все запрещённые книги прочла. Александра и Аделаида все книги читают, им можно, а мне не все дают, за мной надзор». В знак протеста она «нарочно два романа Поль де Кока прочла, чтобы про всё узнать». В окончательном тексте гамлетовский вопрос вспоминает и Лебедев, а испуганный Тоцкий, не веря словам Настасьи Филипповны, которая его отпускает, боится, «нет ли и тут змеи под цветами». В переводе «Ромео и Джульетты» М.Н. Каткова героиня говорит: «Змея, змея, сокрытая в цветах!» (Пантеон русского и всех европейских театров. Ч. 1, 1841, с. 37). Эти слова, видно, издавна запомнились Достоевскому, процитировавшему их в «Романе в девяти письмах». На всю жизнь запомнился ему эпизод из «Коварства и любви» Шиллера (действие 4, сцена 3), где Фердинанд предлагает своему сопернику стреляться через платок. Подобная дуэль возникает в фантазии генерала Иволгина в «Идиоте», упоминается и в «Братьях Карамазовых». Рогожинский взгляд, преследующий Мышкина, на страницы «Идиота», вероятно, пришёл из «Оливера Твиста», где глаза убитой Нэнси преследуют бандита Сайкса.
Даже упоминание вскользь у внимательного читателя Достоевского может вызвать множество ассоциаций. «Недозрелый» философ Лебедев упоминает Томаса Мора: «Казните сердце, пощадите бороду, как сказал Томас Морус». В юности писатель познакомился с очерком «Томас Морус и его 'Утопия'», опубликованном в «Библиотеке для чтения», которую братья Достоевские постоянно читали. О казни Томаса Мора: «В девять часов он передан был шерифу и пошёл к эшафоту. Борода его была длинна; лицо бледное и худое… Взойдя на эшафот, Морус стал на колени и прочёл псалом. Палач стал просить у него прощения. Морус обнял его, сказав: 'Ты оказываешь мне величайшую услугу, какую только я мог получить от человека. Исполняя свою обязанность, отсторони только мою бороду, потому что она чиста и непорочна; она никогда не изменяла'» (Библиотека для чтения, 1837, т. 24, отд. 3, с. 95). Такую сцену, и правда, трудно забыть.
Есть в черновиках «Идиота» заметка: «Чёрная женщина ходит. Героиня из романа Греча». В окончательный текст эта героиня из романа «Чёрная женщина» (СПб., 1834) не попала, но в сон Мышкина явилась таинственная женщина, засвидетельствовав: Достоевский использовал приём Греча — отождествление «сна и реальности, видений и действительности».
Как обычно, и в «Идиоте» множество реминисценций из Гоголя. В черновиках: «гоголевский помещик». Гоголь — творец типов, которым в русской литературе, не слишком мутируя, было суждено жить очень долго. Не случайно, именно гоголевского героя избирает автор «Идиота» для своих рассуждений о типическом в словесном искусстве: (не) примечательные люди в (не) примечательных обстоятельствах.
«Есть люди, о которых трудно сказать что-нибудь такое, что представило бы их разом и целиком, в их самом типическом и характерном виде; это те люди, которых обыкновенно называют людьми «обыкновенными», «большинством» и которые, действительно, составляют огромное большинство всякого общества. Писатели в своих романах и повестях большею частию стараются брать типы общества и представлять их образно и художественно, — типы, чрезвычайно редко встречающиеся в действительности целиком и которые тем не менее почти действительнее самой действительности. Подколесин в своём типическом виде, может быть, даже и преувеличение, но отнюдь не небывальщина. Какое множество умных людей, узнав от Гоголя про Подколесина, тотчас же стали находить, что десятки и сотни их добрых знакомых и друзей ужасно похожи на Подколесина. Они и до Гоголя знали, что эти друзья их такие, как Подколесин, но только не знали ещё, что они именно так называются».
Тип как модель, как обобщённый образ не раз помогал Достоевскому своего героя понять, даже если потом тот выскальзывал из предуготовленной формы. Таких типов, моделей таких у Достоевского множество: и шекспировских, и диккенсовских, и пушкинских, и, конечно же, гоголевских. Подобно автору «Идиота», и герои его уловляют действительность в знакомых типах, в формах привычных. Ганя по поводу исповеди Ипполита: «Какая наивность наглости! Это поручик Пирогов. Это Ноздрёв в трагедии». О Достоевском вряд ли можно сказать, что он — творец таких законченных, сложившихся типов, то ли гоголевские образы эту тему исчерпали надолго, то ли его герои слишком выламываются из рамок, то ли оба фактора свою роль успешно сыграли.
В черновиках несколько раз настойчиво повторяется: цепь. «Сострадание — всё христианство. Цепь». Князь Христос, Лев Николаевич Мышкин притягивает к себе людей разных возрастов, разных взглядов, разных сословий, примиряет враждующих, стягивая разлетевшихся, разбежавшихся в единую всё и всех связующую цепь. Похоже, это слово — из образ формировавших. В черновиках «Идиота» оно появляется вскоре после того, как Достоевский прочитал половину «Войны и мира». Пьер Безухов, находясь под влиянием идей Гердера, убеждает Андрея Болконского стать масоном: вступив в «братство», тот почувствует себя «частью этой огромной, невидимой цепи, которой начало скрывается в небесах… Разве я не чувствую… что я составляю одно звено, одну ступень от низших существ к высшим… Я чувствую, что я не только не могу исчезнуть, как ничто не исчезает в мире, но что я всегда буду и всегда был» (Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч. Т. 10, М.-Л., с. 115-116). Трудно представить, что этот величественный образ не привлёк внимание Достоевского, который сам ищет всеобщее, универсально объединяющее.
Среди произведений, с юности и навсегда вошедших в жизнь Достоевского, был «Последний день приговорённого к смерти», прочитанный в оригинале, пережитый на Семёновском плацу, а затем вновь прочитанный в переводе брата. Потрясшее Достоевского произведение Гюго отразилось в «Преступлении и наказании», а в «Идиоте» играет важнейшую сюжетообразующую роль. Из-за границы князь приехал не с пустыми руками — привёз рассказ, который, сидя в передней, сообщает лакею (верно, очень мучили впечатления от казни, которую видел собственными глазами), а затем в виде сюжета картины предлагает Аделаиде в присутствии матери и сестёр: «нарисовать лицо приговорённого за минуту до удара гильотины», «ровно за минуту до смерти», в «тот самый момент, когда он поднялся на лесенку и только что ступил на эшафот». «Знаете, тут нужно всё представить, что было заранее, всё, всё». В том числе «известные вещи»: священник, «завтрак, к которому ему вино, кофей и говядину дают». Наверняка, когда писал это, вспоминал Достоевский «известные вещи», через которые прошёл сам. Гюго в переводе М.М. Достоевского: «Мне принесли закуску: они думали, что я в ней нуждаюсь. Тонкие и лакомые блюда, цыплята, кажется, и ещё что-то такое. Я попробовал есть, но первый же кусок выпал у меня изо рта: так всё это мне показалось горьким и вонючим» («Светоч», 1860, кн. 3, с. 115, 139).
Дальше — дорога к месту казни и растяжимое время автора «Идиота»: «Мне кажется, он, наверно, думал дорогой: «Ещё долго, ещё жить три улицы остаётся; вот эту проеду, потом ещё та останется, потом ещё та, где булочник направо... ещё когда-то доедем до булочника!» Кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — всё это надо перенести». Дорога Гюго: «Все эти голоса, эти головы у окон, у дверей, у решёток лавок… Эта дорога мощёная и стены, облицованные человеческими лицами… Я опьянел, одеревенел, обезумел. Невыносимая тяжесть такого множества остановившихся на вас взглядов» («Светоч», с. 165). Если по дороге время Достоевского растягивалось, то на эшафоте оно, дробясь, частицами секунд измеряется, голова ещё до удара как бы отделяется, размышляя: «И подумать, что это так до самой последней четверти секунды, когда уже голова на плахе лежит, и ждёт, и... знает, и вдруг услышит над собой, как железо склизнуло! Это непременно услышишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно слушал и услышал! Тут, может быть, только одна десятая доля мгновения, но непременно услышишь! И представьте же, до сих пор ещё спорят, что, может быть, голова когда и отлетит, то ещё с секунду, может быть, знает, что она отлетела, — каково понятие! А что если пять секунд!..» Гюго: «А потом уверены ли они, что в самом деле не страдаешь? Кто сказал им это? Видано ли, чтоб отрубленная голова стала вдруг, вся в крови, на краю короба и закричала народу: это не больно!» («Светоч», с. 149) «Нарисуйте эшафот так, чтобы видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник ступил на неё: голова, лицо бледное как бумага, священник протягивает крест, тот с жадностию протягивает свои синие губы, и глядит, и — всё знает».
Здесь весь Достоевский: в доли мгновения — всё.
Однако, что князь лакею рассказывал, на ненужных словах спотыкаясь, в страшные звуки впиваясь?
В ответ на реплику лакея «хорошо ещё вот, что муки немного… когда голова отлетает», Мышкин: «Знаете ли что?.. Вот вы это заметили, и это все точно так же замечают, как вы, и машина для того выдумана, гильотина. А мне тогда же пришла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам это смешно, вам это дико кажется, а при некотором воображении даже и такая мысль в голову вскочит. Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, всё это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрёшь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладёшь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее». Гюго: «Во всём этом они видят только вертикальное падение треугольного ножа и, конечно, уверены, что для осуждённого не было ничего прежде, не будет ничего после… Они в восторге от того, что изобрели средство убивать людей без страданий тела. Но разве вопрос в этом? Что значит физическая боль в сравнении с моральной?.. Должно быть, там есть пружина и заставят лечь ничком… Ах! Волосы у меня поседеют, прежде чем упадёт голова… Ничего! Пустяки! Меньше минуты, меньше секунды, и всему конец. — Да поставили ли они себя хоть раз в жизни в положение того, кто там лежит, в то время, как падает тяжёлое остриё, впивается в мясо, рвёт нервы, ломает позвоночник? Что за важность… Ужас!» («Светоч», с. 91, 135, 149)
Похоже, своим особым, достоевским отсчётом времени автор «Идиота» обязан Гюго. Что подтверждает и Ипполит, называющий себя «приговорённым к смерти»: «А знаете, что мне не восемнадцать лет: я столько пролежал на этой подушке, и столько просмотрел в это окно, и столько продумал… У мёртвого лет не бывает». Молодой герой Гюго к пожилому экзекутору обращаясь: «Молодой человек… я старше вас; каждая четверть часа теперь старит меня на целый год» («Светоч», с. 124).
Первоначально представлявшийся Достоевскому идиотом, жестоким и злобным, постепенно впитывая черты Христа, Дон Кихота, Пиквика, пушкинского Рыцаря бедного, герой становится Львом Николаевичем Мышкиным, князем Христом, рыцарем печального образа, которого, как Санчо Пансе Дон Кихота, легко обмануть, но в которого, как Санчо в рыцаря своего, верят и которым, как испанский оруженосец, восхищаются герои романа. Подобно Сервантесу, написавшему по слову Достоевского «самую грустную из книг», в которой «глубочайшая и роковая тайна человека и человечества», «величайшая красота человека», подобно великому испанцу, Достоевский написал «Идиота», самую страшную и самую прекрасную книгу свою, главный герой которой вобрал в себя черты пушкинского Рыцаря бедного, на которого, вполне вероятно, ему намекнула прочитанная в февральской книге «Русского вестника» за 1868 г. комедия И.А. Манна «Говорунья» (журнал читал от корки до корки) в 10 явлении второго действия: «Я вам припомню тогда все ваши насмешки и карикатуры, как вы меня бедным рыцарем рисовали» (с. 494).
Среди множества евангельских реминисценций в романе одна решительным образом повлияла на формирование образа князя Христа. Это история Марии Магдалины. Фарисеям и книжникам, которые привели в Храм женщину, «взятую в прелюбодеянии», Христос говорит: «Кто из вас без греха, первым брось на неё камень» (От Иоанна 8:1-7). Сцена эта была упомянута в «Неточке Незвановой», возвращался к ней Достоевский и работая над «Подростком». «Сцена во храме выставляет всего Князя». Всё и всех прощающий Мышкин уподоблен Христу. В черновиках: «Сострадание — всё христианство». В окончательном тексте: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества». Мышкин рассказывает, что на него, сострадавшего Мари, обрушивалась в Швейцарии вся деревня. В него кидали камнями.
Настасья Филипповна предстаёт в романе особой начитанной. В доме, в котором она жила в юности, была «изящная девичья библиотека». О петербургской жизни: «Жила она больше уединённо, читала, даже училась, любила музыку». О ней, как и о Мышкине, можно сказать, что — «из книжки». Ехидная Аглая в бешенстве не слишком уж не права: «Про вас Евгений Павлыч сказал, что вы слишком много поэм прочли и «слишком много образованны для вашего… положения»; что вы книжная женщина и белоручка». Похоже, Евгений Павлович выбран автором на роль разоблачителя книжности разных героев. О Коле он говорит, что тот выражается целыми фразами из критических обозрений. Обвиняет он в книжности и Льва Николаевича: «Вы, юноша, жаждали в Швейцарии родины… прочли много книг о России, книг, может быть, превосходных, но для вас вредных». Может быть, самой замечательной иллюстрацией к роману был бы князь Мышкин, которого автор запечатлевает за чтением Аглае. Жаль, пока никакой художник это не сделал.
«Идиот» — роман мгновений бытия, мгновений откровения, озарения, как перед припадком, хорошо знакомым эпилептикам Достоевскому и князю Мышкину, размышляющему: «В этот момент, — как говорил он однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок, — в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет. Вероятно, — прибавил он, улыбаясь, — это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы». Сведениями о Магомете Достоевский и его герой вероятней всего были обязаны книге В. Ирвинга «Жизнь Магомета», вышедшей в русском переводе И.В. Киреевского в 1857 г.
В «Идиоте» действие происходит в последнее мгновение жизни, в миг перед концом: даже для выживших подлинной жизни больше не будет. Это мир Апокалипсиса. Ипполит, намереваясь прочитать свою исповедь, достаёт всех притягивающий пакет с красной печатью.
«— Не лучше ли завтра? — робко перебил князь.
— Завтра «времени больше не будет»! — истерически усмехнулся Ипполит… А помните, князь, кто провозгласил, что «времени больше не будет»? Это провозглашает огромный и могучий ангел в Апокалипсисе». Ипполит цитирует Откровение Иоанна (10:5). Читая Апокалипсис, Достоевский отчеркнул несколько мест, в том числе стих: «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод: и сделалась кровь» (16:4). В черновиках: «У Н(астасьи) Ф(илипповны). Апокалипсис, молитвы, о Христе». Лебедев, аттестующий себя толкователем Апокалипсиса: «Дама с воображением беспокойным, хе-хе! И к тому же вывел наблюдение, что к темам серьёзным, хотя бы и посторонним, слишком наклонна... Да-с. Я же в толковании Апокалипсиса силён и толкую пятнадцатый год. Согласилась со мной, что мы при третьем коне, вороном, и при всаднике, имеющем меру в руке своей, так как всё в нынешний век на мере и на договоре, и все люди своего только права и ищут: «мера пшеницы за динарий и три меры ячменя за динарий»... да ещё дух свободный, и сердце чистое, и тело здравое... Но на едином праве не сохранят, и за сим последует конь бледный и тот, коему имя Смерть, а за ним уже ад... Об этом, сходясь, и толкуем, и — сильно подействовало». Апокалипсис связывает Лебедева не только с Настасьей Филипповной, но и с Ипполитом.
Многие пассажи Лебедева не что иное, как риторические упражнения на апокалиптические темы. «Закон саморазрушения и закон самосохранения одинаково сильны в человечестве! Дьявол одинаково владычествует человечеством до предела времён, ещё нам неизвестного. Вы смеётесь? Вы не верите в дьявола? Неверие в дьявола есть французская мысль, есть лёгкая мысль. Вы знаете ли, кто есть дьявол? Знаете ли, как ему имя? И не зная даже имени его, вы смеётесь над формой его, по примеру Вольтерову». Лебедев развивает основной мотив 12-ой главы Апокалипсиса: «Горе живущим на земле и на море! потому что к вам сошёл диавол в сильной ярости, зная, что немного ему остаётся времени» (12:12). Говоря о дьяволе — «великом и грозном духе», Лебедев отталкивается ещё от одного стиха: «И низвержен был великий дракон, древний змий, называемый диаволом и сатаною, обольщающий всю вселенную, низвержен на землю, и ангелы его низвержены с ним» (12:9).
Редкий персонаж «Идиота» не наделён автором читательской ощутимо яркой отметиной. Образы «Идиота», как никакого другого произведения Достоевского, склеивались из разнородных фрагментов, своих и чужих, из слов, своих и чужих, чтобы превратиться в уникальное единое цельное достоевское слово, в уникальных героев, сотканных из множества литературных нитей, героев, которые, блеснув на мгновение, чужую жизнь озарив, скрылись в смерти или в безжизненной тьме, многим многое рассказав, многое породив, но прямых литературных наследников по себе не оставив.
«Идиот» — это трагедия, разыгравшаяся в библиотеке, в которой в смерче не книжных страстей мечутся обрывки газет, журналов, книжные листы разных времён и народов и среди них почти никогда счастливые, почти всегда несчастные люди.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы