Достоевский: мой юбилей (3)
Книги детей и книги отцов в романе «Подросток»
«Подросток», как, впрочем, в разной степени и другие романы великого пятикнижия, — это «Отцы и дети» в контрастном по отношению к И.С. Тургеневу исполнении. Исторический взрыв царствования Александра Освободителя разорвал связь между отцами (сороковые годы) и детьми (шестидесятые). Если они и носят одну и ту же фамилию (Верховенские, Карамазовы), то лучше бы у детей таких отцов не было вовсе, как у Раскольникова и князя Мышкина. Между ними — странный сын двух отцов: настоящего и «фамильного». Этот сын Аркадий Долгорукий ищет себя в книгах, людях, идеях, его отец Версилов себя уже не раз потерял, а «фамильный» отец Макар Иванович Долгорукий себя не искал, не терял: родился и жил, прожил и умер. Но, что бы не происходило, какие бы изгибы истории писатель, уловив, не пытался изобразить, каких бы героев на этом пути он не встретил, все они — читатели, одни тихие, не слишком заметные, другие буйные, из которых летят во все стороны строки, слова, а то и страницы, прочитанные, прожитые, одним словом, читатели всякие, их можно постичь, лишь внимательно глядя в печатные строки, подсмотрев, заглянув через плечо.
Однако не каждому и заглянешь, как, к примеру, Макару Ивановичу Долгорукому, который «не то чтобы был начётчик или грамотей», «хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке», как определяет его незаконный сын Версилова и его законный, «фамильный» сын просто Долгорукий, не князь. Аркадия привлекало «чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия» Макара Ивановича, который очень любил и часто употреблял «веселие», такое словцо. «Много я от него переслушал», — говорит Аркадий, — «и о собственных его странствиях, и разных легенд из жизни самых древнейших "подвижников". Незнаком я с этим, но думаю, что он много перевирал из этих легенд, усвоив их большею частью из изустных же рассказов простонародья… Но рядом с очевидными переделками или просто с враньём всегда мелькало какое-то удивительное целое, полное народного чувства и всегда умилительное... Я запомнил, например, из этих рассказов один длинный рассказ — "Житие Марии Египетской"», рассказ о раскаявшейся блуднице.
С одной стороны, Аркадий понимает, что Макар Иванович «много перевирал», с другой — ощущает цельность и умилительность «народного чувства». Во всяком случае, он не из тех, что «читают и толкуют весь свой век, насытившись сладости книжной... Иной весь раскидался, самого себя перестал замечать. Иной паче камене ожесточён, а в сердце его бродят мечты; а другой бесчувствен и легкомыслен и лишь бы ему насмешку свою отсмеять». Достоевскому важно, что Аркадий Макара Ивановича, а значит, свою народную составляющую принимает, и не мучительно, как «барскую», версиловскую, не всегда и не всю, а полностью, целиком, даже сознавая «враньё».
Героев второго ряда автор не забывает наделить, если не кругом чтения, то книжным пристрастием, коротким признанием, реминисценцией в речи: сколько-нибудь значимых персонажей без книжных отметин у Достоевского не бывает. Но, понятно, «книжный» фокус наведён на главных героев.
В черновиках у Версилова не только книжные предпочтения, но и суждения о литературе. «ОН. Про современную литературу отзывается, что данные ею типы довольно грубы — Чацкий, Печорин, Обломов и проч. Много тонкого ушло незамеченным. Понимания мало было». В черновиках «Подростка» много упоминаний Печорина, которого Достоевский назвал «уродливейшим калекой». «Подросток», повествование которого, как и всех романов пятикнижия, кроме «Братьев Карамазовых» (там рассказ о событиях отодвинут от событий на тринадцать лет), почти «сегодняшнее», создавался в 1874-1875 гг. «Горе от ума» — в 1822- 1824 гг. «Герой нашего времени» — в 1838-1840 гг. «Обломов» рождался мучительно долго, с 1847 г. по 1859 г. Как бы то ни было, автор предлагает герою несколько странное представление о рамках современной литературы, в которую почти целиком помещается и Пушкин, и Гоголь. Так что дело, видимо, не в хронологии. Эта заметка — уже на продвинутой стадии создания текста. Версилов в значительной, если не в полной мере, осознан, осталось — поступки, да подпустить немного туману, в котором нуждается печоринская составляющая, плюс не слишком ясное представление о действительности (это тень Чацкого), ну, и врождённое антиштольцевское отношение к жизни, делу и, конечно, несмотря на известную энергичность, к дивану.
Современник-крестник Чацкого, Печорина и Обломова, если не пропил-проел, проиграл в карты, промотал вместе с имением и наследствами или заложил вместе с домом, усадьбой и крепостными ещё в юности идеал, то остро нуждается в охране его от юных ниспровергателей, коих современниками не считает, его идеал атакующих. Об идеале — благоговейно Аркадию в черновиках: «Ещё Пушкин, милый Пушкин наметил сюжеты будущих своих романов в «Онегине»… и поверь, что это всё, что у нас есть красивого… хоть сколько-нибудь законченного».
Речь Версилова в немалой мере и разнообразно цитатна. «Я в пустыню удаляюсь» — это об идее Аркадия, цитируя первую строку известной песни, перепечатывавшейся во многих песенниках, авторство которой приписывается популярнейшей исполнительнице М.В. Зубовой. В библиотеке Достоевского была книга Д.Л. Мордовцева «Русские женщины второй половины XVIII в.» (СПб., 1874), на с. 165-168 которой речь идёт об этой исполнительнице. В разговоре с Аркадием Версилов, характеризуя Макара Долгорукого, цитирует некрасовского «Власа»: «Смуглолиц, высок и прям». А чуть раньше совсем некрасовскими словами говорит о Макаре Ивановиче: «буквально пошёл сбирать на построение Божьего храма», переводя в прозу «И сбирать на построение Храма Божья пошёл».
Одно из немногих детских впечатлений Аркадия об отце — исполнение им роли Чацкого в любительском спектакле. Таким он заполнился, таким воспринимался: вдруг появлявшимся, обрушивающимся лавиною слов и исчезающим-убегающим, чтобы внезапно, оглушая словами, вновь появиться.
Человек сороковых годов, Версилов признаётся, что в юности на него большое влияние оказали «Антон Горемыка» Д.В. Григоровича и «Полинька Сакс» А.В. Дружинина. Горестная судьба героя повести Григоровича, крепостного крестьянина, которого за поиск справедливости управляющий сживает со свету, её тягостный финал: в печатной версии «Современника» (!847 г.) героя отправляют на каторгу, в первоначальной — крестьяне поджигают дом управляющего и его самого бросают в огонь, вызвали многочисленные отклики. Остросоциальная повесть произвела огромное впечатление на современников (А. Герцена, В. Белинского, М. Салтыкова-Щедрина, Л. Толстого), и человека того времени, игравшего роль Чацкого, судьба Антона Горемыки не могла не взволновать. В том же году в том же журнале (№12) было опубликовано и дебютное произведение Дружинина, написанное в духе Жорж Санд и вызвавшее доброжелательные отклики. Аркадий, знающий нынешнего, пытается понять «тогдашнего Версилова». «Этот мрачный и закрытый человек», «с тем милым простодушием, которое он чёрт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма "глупым молодым щенком" и не то что сентиментальным, а так, только что прочёл "Антона Горемыку" и "Полиньку Сакс" — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше».
Версилов упоминает «женевские идеи», имея в виду женевца Ж.-Ж. Руссо, видя в нём духовного предтечу социалистов. Аркадию: «Женевские идеи — это добродетель без Христа, мой друг, теперешние идеи или, лучше сказать, идея всей теперешней цивилизации».
Версилов — Аркадию: «Где-то в Коране Аллах повелевает пророку взирать на "строптивых" как на мышей, делать им добро и проходить мимо, — немножко гордо, но верно». «Знание» Корана Версилова вероятней всего восходит к пушкинскому:
С небесной книги список дан
Тебе, пророк, не для строптивых;
Спокойно возвещай Коран,
Не понуждая нечестивых!
(Подражания Корану)
Версилов — Аркадию: «А может быть, таковы требования прекрасного и высокого в самом деле, я этого во всю жизнь не мог разрешить». «Прекрасное и высокое» (упомянута формула и в «Записках из подполья») — это знак, это отметина. Формула была широко распространена с конца 18 в. и была чрезвычайно употребительной в романтической эстетике 20-30 гг. 19 в. Восходит она к И. Канту и Э. Бёрку. Русскими романтиками формула была воспринята главным образом из хорошо известных Достоевскому с молодых лет «Писем об эстетическом воспитании» Ф. Шиллера, написанных под влиянием Канта. В «Дневнике писателя» (1876, январь), вспоминая 1837 г.: «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чём-то ужасно, обо всём «прекрасном и высоком», — тогда это словечко было ещё свежо и выговаривалось без иронии».
Версилов — Аркадию: «Раз, уже незадолго до отъезда моего за границу, то есть почти накануне того, как я с ней разженился, я вошёл в её комнату и застал её одну, за столиком, без всякой работы, облокотившуюся на столик рукой и в глубокой задумчивости. С ней никогда почти не случалось, чтоб она так сидела без работы. В то время я уже давно перестал ласкать её. Мне удалось подойти очень тихо, на цыпочках, и вдруг обнять и поцеловать её... Она вскочила — и никогда не забуду этого восторга, этого счастья в лице её, и вдруг это всё сменилось быстрой краской, и глаза её сверкнули. Знаешь ли, что я прочёл в этом сверкнувшем взгляде? "Милостыню ты мне подал — вот что!" Она истерически зарыдала под предлогом, что я её испугал, но я даже тогда задумался. И вообще все такие воспоминания — претяжелая вещь, мой друг. Это подобно, как у великих художников в их поэмах бывают иногда такие больные сцены, которые всю жизнь потом с болью припоминаются, — например, последний монолог Отелло у Шекспира, Евгений у ног Татьяны, или встреча беглого каторжника с ребёнком, с девочкой, в холодную ночь, у колодца, в "Misérables" Виктора Гюго; это раз пронзает сердце, и потом навеки остаётся рана». Общее у всех этих четырёх сцен, включая сцену Версилова с матерью Аркадия, только одно: они все «больные», запоминающиеся на всю жизнь. «Больная» сцена в «Подростке», как всегда у Достоевского, книжная, выстроенная по готовой модели или вызывающая соответствующие ассоциации.
По контрасту, напоминая о Макаре Ивановиче, не книжном книжнике, сообщается читателю, что в квартире, в которой Версилов жил отдельно от матери и сестры Аркадия, «на столе, в шкафу и на этажерках было много книг (которых в маминой квартире почти совсем не было)…»
Как всегда у Достоевского, первые подступы к тексту — это ассоциативно-книжное кружение: приближение к теме, прощупывание, рыскание из стороны в сторону, многое будет отвергнуто, многое будет забыто, но главное прорастёт и даст «много плода». Первые наброски, первые подступы: «Гамлет-христианин. Повесть о русском сером мужичке Иване Матвеевиче Проходимове. Апокрифическое евангелие… Школьный учитель, роман (описание эффекта чтений Гоголя, «Тараса Бульбы»)… Фантастическая поэма-роман: будущее общество… Застрелившийся и бес вроде «Фауста». Можно соединить с поэмой-романом, и т. д… Или: «Господа, я прочёл такую-то книгу» и вдруг рассказывает им о Шиллере или о чём-нибудь политическом и т. д.» По мере прорастания замысла роман ассоциируется с биографической трилогией Л.Н. Толстого, по мере кристаллизации образа Подростка он наделяется интересом к истории, философии. В окончательном тексте Аркадий обнаруживает знакомство с теорией тепловой смерти вселенной, картиной гибели Земли, которую нарисовал в «Истории неба» К. Фламмарион.
Аркадий Долгорукий начитан или, по крайней мере, наслышан о фурьеризме, против которого горячо и яростно возражает: «Ведь вы Бога отрицаете, подвиг отрицаете, какая же косность, глухая, слепая, тупая, может заставить меня действовать так, если мне выгоднее иначе? Вы говорите: "Разумное отношение к человечеству есть тоже моя выгода"; а если я нахожу все эти разумности неразумными, все эти казармы, фаланги? Да чёрт мне в них, и до будущего, когда я один только раз на свете живу!.. Скажите, чем докажете вы мне, что у вас будет лучше? Куда вы денете протест моей личности в вашей казарме?»
Подросток знаком с древнеримской легендой о Горациях, которую знает, всего вероятней, по трагедии Корнеля «Гораций»; он внимательный читатель Библии. Он — читатель «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо, которой, вероятно, обязан открытостью, в иных местах не стыдливостью своего повествования: «Я сообщил раз студенту, что Жан-Жак Руссо признаётся в своей "Исповеди", что он, уже юношей, любил потихоньку из-за угла выставлять, обнажив их, обыкновенно закрываемые части тела и поджидал в таком виде проходивших женщин». Нечто схожее и сам Аркадий проделывал с бывшим студентом, который его этому научил: «Мы ходили с ним вдвоём по всем бульварам и чуть попозже замечали идущую женщину из порядочных, но так, что кругом близко не было публики, как тотчас же приставали к ней. Не говоря с ней ни слова, мы помещались, он по одну сторону, а я по другую, и с самым спокойным видом, как будто совсем не замечая её, начинали между собой самый неблагопристойный разговор. Мы называли предметы их собственными именами, с самым безмятежным видом и как будто так следует, и пускались в такие тонкости, объясняя разные скверности и свинства, что самое грязное воображение самого грязного развратника того бы не выдумало. (Я, конечно, все эти знания приобрел ещё в школах, даже ещё до гимназии, но лишь слова, а не дело.)» (Ж.-Ж. Руссо. Исповедь. Ч.1, кн. 3).
Главная, ротшильдовская идея Подростка связана с пушкинским Скупым рыцарем, а другая — творить добро — с Дон Кихотом Сервантеса. Между этими полюсами он и мечется, отрицая саму связь свою с книгой. Старый князь Сокольский — Аркадию о его «дон-кихотном» полюсе: «ты литературен, ты читал, ты умеешь восхищаться...
— Я ничего не читал и совсем не литературен. Я читал, что попадётся, а последние два года совсем ничего не читал и не буду читать.
— Почему не будешь?
— У меня другие цели».
Этим-то целям, ротшильдовской идее книги — угроза. Аркадий признаётся: «В "моей идее" были вопросы, мною не разрешённые, но я не хотел, чтоб кто-нибудь разрешал их, кроме меня. В последние два года я даже перестал книги читать, боясь наткнуться на какое-нибудь место не в пользу "идеи", которое могло бы потрясти меня». Что может Аркадия сына Версилова потрясти? Не те ли «больные сцены», о которых тот говорил?
О такой самой больной сцене романа сообщается в «Заключении». Аркадий — о Версилове: «Настоящего сумасшествия я не допускаю вовсе, тем более что он — и теперь вовсе не сумасшедший. Но "двойника" допускаю несомненно. Что такое, собственно, двойник? Двойник, по крайней мере по одной медицинской книге одного эксперта, которую я потом нарочно прочёл, двойник — это есть не что иное, как первая ступень некоторого серьёзного уже расстройства души, которое может повести к довольно худому концу. Да и сам Версилов в сцене у мамы разъяснил нам это тогдашнее "раздвоение" его чувств и воли с страшною искренностью». В определённом смысле и сам Подросток, Долгорукий-Версилов, адепт «Скупого рыцаря» и «Дон Кихота» сложен автором из двух половинок, о чём «с страшною искренностью» рассказал.
Аркадий — автор записок о собственной жизни — унаследовал от собственного творца пристальный интерес к роли книг. Аркадий о Васине: «Книг было довольно, и не то что газет и журналов, а настоящих книг, — и он, очевидно, их читал и, вероятно, садился читать или принимался писать с чрезвычайно важным и аккуратным видом. Не знаю, но я больше люблю, где книги разбросаны в беспорядке, по крайней мере из занятий не делается священнодействия». Аркадий об Анне Андреевне: «Любил я тоже очень, что она очень образованна и много читала, и даже дельных книг; гораздо более моего читала».
У Подростка множество оправданий идеи, которая съедает его, в том числе и такое: «Шиллеров в чистом состоянии не бывает — их выдумали. Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом всё омоется, всё загладится. А теперь это — только широкость, это — только жизнь, это — только жизненная правда — вот как это теперь называется!"»
Главное в памяти Подростка — Версилов. И то, как тот говорил, что «Отелло не для того убил Дездемону, а потом убил себя, что ревновал, а потому, что у него отняли его идеал!..», и Версилов в роли Чацкого, слившийся с персонажем своим: «Я с замиранием следил за комедией; в ней я, конечно, понимал только то, что она ему изменила, что над ним смеются глупые и недостойные пальца на ноге его люди. Когда он декламировал на бале, я понимал, что он унижен и оскорблён, что он укоряет всех этих жалких людей, но что он — велик, велик!.. Я в первый раз видел сцену! В разъезде же, когда Чацкий крикнул: "Карету мне, карету!" (а крикнули вы удивительно), я сорвался со стула и вместе со всей залой, разразившейся аплодисментом, захлопал и изо всей силы закричал "браво!"» А это — Версилов сам о себе. «Я не про веру мою говорю: вера моя невелика, я — деист, философский деист, как вся наша тысяча, так я полагаю, нo... но замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, "Христа на Балтийском море"…»
Чацкий для Аркадия — это Версилов, его собственные грёзы —«Пиковая дама» и «Медный всадник», идея его — Скупой рыцарь, монолог которого «ещё в детстве выучил наизусть» и цитирует: «с меня довольно Сего сознанья». «Выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил!» Вычитавший у Пушкина свою ротшильдовскую идею, свою эстетическую «идею» Аркадий заимствует у Достоевского: «Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп». Достоевский — Н.Н. Страхову: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казённый взгляд на них, по-моему, не есть ещё реализм, а даже напротив» (от 26 февраля (10 марта) 1869 г.).
У Достоевского много героев пишущих, и стихи, и статьи, и поэмы, и главное — свою жизнь. Но и среди них место Аркадия Макаровича Долгорукого уникально: он не только творит свою жизнь, он описывает её, к тому же, получая рецензию на записки от бывшего воспитателя своего Николая Семёновича, человека, в котором угадывается преданный читатель великого современника Достоевского, к которому Фёдор Михайлович испытывал постоянный, сказать точней, преданный интерес, сознавая все отличия их жизней, следовательно, что неизбежно, и творчеств. «Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя... Ещё Пушкин наметил сюжеты будущих романов своих в "Преданиях русского семейства", и, поверьте, что тут действительно всё, что у нас было доселе красивого». Николай Семёнович, скрываясь под лёгкой маской вымышленного русского романиста, под которым вполне угадывается Лев Николаевич Толстой, ведёт свою родословную оттуда, откуда сам Достоевский, да и, собственно, по праву или же нет, все русские писатели.
Унижусь до смиренной прозы;
Тогда роман на старый лад
Займёт веселый мой закат.
Не муки тайные злодейства
Я грозно в нём изображу,
Но просто вам перескажу
Преданья русского семейства,
Любви пленительные сны
Да нравы нашей старины
(«Евгений Онегин», гл. 3, строфа 13).
Пушкин, унизившийся до смиренной прозы, — это и есть Толстой, Николай Семёнович с этим согласился бы наверняка. Ведь у Льва Николаевича и есть «хоть что-нибудь наконец построенное», а у Аркадия Макаровича, как и у Достоевского, только «вечная эта ломка»: «Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь, да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь наконец построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и сор, из которых вот уже двести лет всё ничего не выходит».
Этот воображаемый романист, по утверждению Николая Семёновича, «не мог бы писать в другом роде, как в историческом, ибо красивого типа уже нет в наше время… О, и в историческом роде возможно изобразить множество ещё чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! Можно даже до того увлечь читателя, что он примет историческую картину за возможную ещё и в настоящем». Более прозрачный намёк трудно представить. Если вымышленный романист (Лев Николаевич Толстой) изображает «подробности», и его «историческую картину» можно принять за современную, то что же описывает Аркадий Макарович Долгорукий (Фёдор Михайлович Достоевский)? Ответ прозрачен: целостную картину жизни, порванную на куски, герой которой — из прошлого, наследник Чацкого, Печорина и Обломова: «Он — всё же из родоначальников. Это — дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает её вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что-то неопределённое, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории». Его семейство — «случайное». Но «не будет ли справедливее вывод, что уже множество таких, несомненно родовых, семейств русских с неудержимою силою переходят массами в семейства случайные и сливаются с ними в общем беспорядке и хаосе. Тип этого случайного семейства указываете отчасти и вы в вашей рукописи. Да, Аркадий Макарович, вы — член случайного семейства, в противоположность ещё недавним родовым нашим типам, имевшим столь различные от ваших детство и отрочество. Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства! Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае, — ещё дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему? Угадывать и... ошибаться».
Что и делает Подросток, чьей рукой искусно водит «не исторический» писатель текущей действительности.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы