Комментарий | 0

"Чижик-пыжик, где ты был? В гаражах подкопы рыл…"

 
 
(криминальное чтиво с элементами философской урбанистики по мотивам убийств Лизы Киселевой в Саратове и Анастасии Ещенко в Санкт-Петербурге)
 
 
 
 
 
 
 
К анализу проблем философской урбанистики впервые я обратилась в 2018 году, готовясь к лекции, прочитанной впоследствии в Саратовском государственном художественном музее имени А.Н. Радищева в рамках проекта Центра городских и региональных исследований СГТУ «Молодежная школа гида». Главный тезис моего выступления, а также статьи «Грибное место: философско-урбанистический взгляд на Саратов», опубликованной по материалам лекции в журнале «Топос» (1), касался особого метафизического сходства Саратова с призрачным, миражным Петербургом. Спустя год тема связи этих городов зазвучала вновь пронзительными трагическими нотами. Я уже подумывала над текстом-продолжением прошлогодней публикации. И тут как нельзя кстати подоспело приглашение на совместную творческую встречу по теме «Саратов в метафорах урбанизма» от основоположника саратовской школы философской урбанистики, профессора Т. П. Фокиной, известной своей культовой работой «Метафизика Саратова» (2). Место нашей творческой встречи оказалось весьма экзотическим: литературное кафе автокомплекса «Славная мойка». Специфика этого названия сразу обратила на себя внимание потенциальных гостей творческого вечера. Так, один из пользователей, прокомментировавших опубликованное Т. П. Фокиной в Фейсбуке объявление о творческой встрече, отметил, что «Славная мойка» — отличное название для места жарких философских дискуссий.
 
Как известно, своя Мойка есть и в Петербурге, только Мойка с большой буквы, название реки, знакомое каждому россиянину со школьных лет и связанное с именем А.С. Пушкина. Ведь Мойка, 12 — адрес дома-музея «Последняя квартира Пушкина», куда смертельно раненого поэта друзья привезли после дуэли с Дантесом. Эта лексема входит в число важнейших составляющих российского культурного кода. Заметим, что в данном коде технологически-натуралистические коннотации слова (мойка как процесс омовения какого-либо предмета) предстают существенно менее значимыми, чем топонимически-культурологические. Здесь очевидна параллель с античными термами, вошедшими в историю не столько как общественные санитарно-гигиенические помещения, сколько как культурные центры, места проведения философских и политических споров. Упоминание мойки звучит не только реверансом в сторону нашего гостеприимного хозяина. Мойка — смысловой мостик, связывающий Саратов с Петербургом, занимающим первостепенную роль в философской урбанистике в целом и при изучении саратовского культурологического текста, в частности. Оба эти города трансгрессивны и меонтологичны. На фоне городских пейзажей в обоих случаях отчетливо проступают фигуры Танатоса.
 
Этот тезис о метафизической связи обоих городов спустя год после моей открытой лекции в Радищевском музее г. Саратова стал еще более убедительным, ибо жизнь преподнесла аргументы, которых лучше бы и не было. Но они, слово по закону парных случаев, всплыли из небытия, чтобы утвердить меня в данной мысли. Я имею в виду два резонансных убийства, шокирующих своей жестокостью и всколыхнувших всю страну, заставив обратить на себя внимание первых лиц государства. Первое — убийство в Саратове Лизы Киселевой, второе — убийство Анастасии Ещенко в Петербурге, произошедшие практически одновременно. Оба этих страшных события имеют символический характер в контексте рассматриваемой темы, представляя саратовский и петербургский городские тексты, поскольку оба преступления разыгрывались в декорациях, столь характерных для обоих городов. Оба преступления стали квинтэссенцией смыслов и культурных кодов, интерпретация которых дает возможность осмысления метафизики Петербурга и Саратова.
 
Даже в именах обеих жертв можно найти аллюзию к трагическим персонажам русской классической литературы: бедной Лизе Н. М. Карамзина и Настасье Филипповне Ф. М. Достоевского. Оба эти убийства мгновенно были названы чудовищными. Этот эпитет отсылает к архаике, к сфере хтонического, прорывающегося подчас в психотическом дискурсе и приводящего в ужас обывателя, пребывающего в зоне комфорта с ее тягой к условной нормальности и нетерпимостью ко всякой инаковости. Оба убийства наделены элементами театральности с декорациями, подобающими месту и чрезвычайно зрелищными. В первом случае это саратовские фавелы, дающие сто очков вперед бразильским: жуткие заброшенные гаражи среди закоулков, напоминающих алко- и наркопритоны со стаями одичавших бездомных собак. Во втором — прозвучавшая уже Мойка, но не как культурная метафора, а как кошмарное в своей натуралистичности место сокрытия улик, останков расчлененного тела жертвы. Как отмечает Дмитрий Семушин, «потрясшее в последние дни до основания российское информационное пространство дело интеллигента-душегуба доцента Олега Соколова — это достоевщина в чистейшем, кристальнейшем виде, более того, представленная в форме «петербургского культурного текста». Это очевидный (но в реальности) сиквел «Преступления и наказания» Ф.М. Достоевского, продолженный в эпоху постмодерна, только все в тех же старых и хорошо знакомых декорациях — прóклятого при основании города на Неве…». (7)
 
Говоря об убийстве Анастасии Ещенко, Мария Кувшинова в своей статье «Убийство как визуальный код» предлагает рассматривать преступление как зрелище и метафору, ведь его спектакулярный аспект невозможно игнорировать — иначе сегодня оно не привлекало бы внимание всего мира. «Видеоматериалов с участием Олега Соколова в открытом доступе так много, что документальный фильм о нем можно смонтировать хоть сейчас — но зачем, мы итак смотрим его жизнь, как многосерийное кино. Никакой Netflix не в состоянии предложить нам трансгрессивное переживание такой силы. Композиция произведения — убийство в начале, остальное во флэш-бэках — наделяет свойствами снаффа даже идиллические видео на балу бонапартистов в Эрфрурте, где будущий убийца танцует с будущей жертвой, а чернокожий лакей подает на китайском пластиковом подносе шампанское в бокалах из Ikea. Мы, киноманы и вуайеристы, сейчас переживаем травмирующий опыт подглядывания за аномалией, которая сама пригласила нас подглядывать, не подозревая, что уже является частью зловещего сюжета. И когда тяжелый взгляд из–под треуголки встретился со взглядом читателя во всех концах планеты, когда казалось, что более хлесткого, чем грузный позолоченный всадник, визуального «афоризма» придумать невозможно, появляется кадр, сделанный у зала суда, на котором вчерашний Наполеон принимает облик ОМОНовца». (8) Зрелищно и метафорично также убийство Лизы Киселевой. Визуальная составляющая события выступила на первый план с появлением в СМИ новости о пропаже девочки. Портретами Лизы, этого милого ангелочка в розовой маечке, были обклеены все подъезды. Она улыбалась горожанам буквально с каждого столба, становясь упреком всем, кто допустил подобную трагедию в городе.
 
«Словарь» обоих преступлений совпадает с сеткой семантических констант, описывающих городских тексты Петербурга и Саратова и выстраивающихся по принципу бинарных оппозиций, связанных как с физической реальностью, природной средой, так и с культурно-исторической, социальной. Для Петербурга это холод, дождь, снег, камень, ветер, топь, болото, белизна, столица, лоск, аристократизм, «парадиз», величие, «фантастический вымысел», сонная греза, морок, бесчеловечность, обман, смерть, северная Венеция. Из приведенных мной семантических констант, символически репрезентирующих место, большинство присутствует в описываемой трагедии. Особое место отводится в этих доминирующих категориях описания места воде. Еще раз вернусь к Мойке. Вода для северной Венеции заменяет собой землю, это зыбкий фундамент, из которого вырастает город-фантом, город-призрак, мираж. Вода — ворота в преисподнюю, в сферу инфернального. Выражение «концы в воду» в данном случае обретает натуралистически зловещий смысл, так как именно Мойка становится местом сокрытия расчлененного тела жертвы, местом преступления. Именно из воды являются макабрические образы, которыми перенасыщена петербургская криминальная драма: останки жертвы, разложившийся труп, найденный водолазами. Очевидно, именно из воды и выныривают бесы, вселившиеся в питерского интеллектуала-ученого. Обратимся к Саратову. В число элементов парадигматики саратовского текста, или, своего рода, словаря Саратова, смысловых реалий саратовского ландшафта, истории и культуры, приобретших знаковое значение, входят и такие семантические константы, как глушь, земля, провинция, дыра, нора. В описании трагического саратовского события доминируют именно эти лексические единицы. Обращает на себя внимание то, что нора, земля имеют прямое отношение к месту преступления так же, как и вода, в случае петербургской трагедии. В Саратове убийца делал подкоп в заброшенных гаражах. Именно там, в земле, норе, он прятал тело жертвы. Таким образом, если рассматривать город как имя, место, тело и текст, можно обнаружить признаки, свидетельствующие о трансгрессивности Петербурга и Саратова. Это меонтологичность, танатологичность, инфернальность и инверсивность.
 
Попытки разобраться в этимологии Саратова приводят к развенчанию городской легенды о желтой горе, которая в действительности оказывается не горой, а котловиной, ямой, норой, ограниченной с трех сторон Лысой, Соколовой и Алтынной горами, а с четвертой стороны Волгой. Вот она, инверсивность. Именно нора, подкоп, становится главной метафорой места преступления саратовского убийцы Лизы Киселевой. Прорывая подкоп в гаражах, чтобы спрятать тело девочки, или топя в Мойке руки своей расчлененной возлюбленной, преступник нарушает физическую границу между мирами, опускается в преисподнюю, нисходя по Дантовым кругам ада, влекомый пробудившимися демонами. Преступник всегда находится за гранью нормы — правовой, этической либо медицинской. Но что же в этих преступлениях такого, что заставило бурлить социальные сети, привлекло внимание обывателя и связало воедино Саратов и Петербург, упомянутые год назад в моей лекции? Оба убийства были названы чудовищными. Жертвы в обоих случаях — слабые, беззащитные объекты агрессии психопатической личности. Оба эти убийства на сексуальной почве. Именно желание обладания юным женским телом лежит в основе агрессии. Не хотелось бы говорить о высоком уровне виктимности обеих жертв, хотя юные девушки, ставшие объектом внимания психопата, всегда подвержены риску агрессии с его стороны. Оба убийства обладают свойствами избыточности и диспропорциональности.
 
В петербургском убийстве шокирует иезуитский способ избавления от улик и заметания следов: в буквальном смысле слова «концы в воду». Поистине то была реконструкция Хичкока: выражение «просить руки» обрело в данном контексте зловещий жуткий оттенок. И в саратовской трагедии обращает на себя внимание несоразмерность действий в ответ на якобы заданный девочкой вопрос. Это отсылает к абсурду, воспринимается как запредельное, не укладывающееся даже в несколько сигмальных отклонений от условной релятивной конвенциональной нормы поведение преступников, побуждая нас не только задаться вопросом об экскульпации, но и о степени злодеяния, допустимого человеческим сознанием как условно приемлемое и объяснимое. Где грань, отделяющая злодеяние условно здорового психически от злодеяния психически больного, но вменяемого, и, тем более, от злодеяния психически нездорового и невменяемого, а потому недееспособного?
 
По свидетельству Мишеля Фуко, понятие безумия относительно и исторично. Как отмечает в предисловии к «Истории безумия…» Зинаида Сокулер, «Фуко на основании обильного исторического материала показывает, что для людей XVII—XVIII вв. фактически не существовало эквивалента современного понятия психически больного. Существовало общее представление о неразумии, объединяющее все виды отклоняющегося поведения: бродяжничество, попрошайничество, венерические заболевания, колдовство, занятия алхимией и т. д. Не ощущалось необходимости разделить эту неопределенную массу девиантов на категории, приняв за основание деления причины девиантного поведения. Так что можно сказать, что “психически больной” как определенная культурная реальность действительно есть продукт новейшего времени». (3). Интересно, что чудовищные преступления Третьего Рейха совершались людьми, признанными социумом психически здоровыми. В случаях рассматриваемых нами убийств отмечается дружное единодушие масс в том, что обоих преступников следует признать вменяемыми и дееспособными. В первом случае (саратовское убийство) вопрос об экскульпации даже не обсуждается. Во втором случае ситуация сложнее. По мнению представителей медицинского сообщества, не являющихся экспертами в области судебной психиатрии, обвиняемый психически не здоров, но вменяем. Общество, так же, как и в случае с саратовским душегубом, опережая события, спешит с вердиктами. Соколова уволили из вуза, не дожидаясь решения суда, и записали в злодеи, не дожидаясь судебно-психиатрической экспертизы, категорически отказываясь медикализировать сюжет.
 
В своей статье «Грибное место: философско-урбанистический взгляд на Саратов» (6) я сравнивала наш город с грибом, с мицелием, подчеркивая его меонтологичность и близость к подземному царству Аида, связь с землей, ризомой, выстреливающей плодовыми телами (в том числе ядовитыми) на огромные расстояния. О токсичности саратовской земли я также упоминала, отмечая что в Саратовской области аккумулированы огромные запасы отравляющих веществ. Запланированное строительство в поселке Горный Саратовской области завода, перерабатывающего токсичные отходы, и протестное движение по этому поводу — яркие события нынешнего года, причем одно из первых упоминаний об этом злополучном заводе тоже содержится в моей статье. Метафора токсичности последнее время наполняется новым смыслом. Ядовитые порождения саратовского мицелия убивают. Убийцу Лизы Киселевой можно сравнить с ядовитым плодовым телом, произрастающим на саратовской земле. Показательно, что толпа хотела его линчевать, не дожидаясь суда.
 
Петербургского душегуба народ тоже счел виновным. Эта схожесть реакции общественности актуализировала не только вопрос отмены моратория на смертную казнь, побудив выступить с заявлением пресс-секретаря администрации президента, но и обозначила актуальность проблемы медикализации инаковости. Относя чудовищные, нечеловеческие поступки, отличающиеся особой жестокостью, к сфере безумия, социум, с одной стороны, отгораживается от чужих, а, с другой, нормализует эту инаковость. Стигматизируя лицо, нарушающее общепринятые нормы, социум воспроизводит модели и стереотипы нормальности. Объяснив произошедшее сумасшествием, социум снимает уровень тревожности. Однако в случае с Соколовым почему-то этот механизм дает сбой. Общество не желает относить его к умалишенным, хотя в прессе звучит тема странных поступков бывшего доцента СпбГУ. Возникает резонный вопрос: почему в случае с Соколовым массы не желают медикализации ситуации? Возможно, потому что эта история «питерского доктора Джекилла и мистера Хайда» слишком зловеща для того, чтобы освободить преступника от уголовной ответственности? Это вопрос о мере злодеяния, которое социум согласен если не простить, то хотя бы допустить. В случае саратовского убийства вопрос решается однозначно: обвиняемого в убийстве рецидивиста Туватина не прощает даже родной отец. За чудовищное преступление толпа требует смерти как возмездия. Характерно, что мнение толпы совпадает с решением криминальных авторитетов, вынесших свой смертный приговор Туватину. В случае с Соколовым схожая ситуация. Несмотря на неоднозначность мнения относительно его психического здоровья, большинство обывателей реагирует так: «Решил косить под психа, мразь». Где же та грань, за которой социум принимает и нормализует, объясняет злодеяние, а когда отказывается принять и нормализовать?
 
Чтобы попытаться ответить на этот вопрос, обратимся вновь к метафизике Петербурга и Саратова. И Петербург, и Саратов порождают трансгрессивный опыт. Согласно Мишелю Фуко, трансгрессия — акт эксцесса, излишества, злоупотребления, преодолевающий предел возможного, преступающий через них, открывающий тем самым сексуальность и «смерть Бога» в едином акте. У Жоржа Батая понятие трансгрессии разработано через постижение опыта «абсолютной негативности» (экстаза, безумия, оргазма, смерти). Как видим, Жорж Батай описывает безумие как трансгрессивный опыт. Именно в специфике безумия, особенностях психотического дискурса, на наш взгляд, следует искать ответ на вопрос о принятии или отвержении социумом злодеяния. Важно отметить также и то, что злодеяние, совершенное психотиком, абсолютизируется, приобретает черты автономности, не отождествляясь с лицом, совершившим преступление. Это и не удивительно, поскольку личность при психозе, в частности, при шизофрении, диссоциирована, расщеплена. Само название болезни (schizophrenia) свидетельствует о диссоциации, распаде личности. Характеризуя безумие, Вадим Руднев, отмечает, что «главная разница между картиной мира нормального человека и картиной мира психотика заключается в том, что в последнем случае означающее, символический аспект, не просто превышает означаемое, «реальность», но полностью подменяет ее (Лакан, 1998). То есть психотическое сознание оперирует знанием, не обеспеченным денотатом. Этих денотатов просто не существует, и в этом сущность экстраекции (продуктивной симптоматики в виде галлюцинаций). При шизофрении знак, денотат и значение смешиваются, Шизофреник живет по ту сторону семиотики». (4). Андрей Тесля, упоминая о жертвах психотика Джокера, подчеркивая, что постигающая их кара несоразмерна их проступкам. Полагаю, на эту несоразмерность следует обратить особое внимание. Андрей Тесля замечает: «Именно хтоническое ворочается. Среди нес. Просто под рукой… Отсюда столь сильный акцент на реконструкторство — то, что позволяет поместить персонажа в «странные», избавляет от ворочающегося вблизи хтонического — и еще раз издать смешок, хоть как-то разрешающий напряжение». (9)
 
Интерпретация как защита повседневности пристально исследуется Леонидом Иониным, опирающимся на концепцию Альфреда Щюца о конечных областях значений, включающих, в том числе, мир душевной болезни. Области конечны, потому что они замкнуты на себя, и переход от одной области в другие не только невозможен, но требует определенных усилий по преодолению, своего рода смысловой скачок. Одной из предохранительных мер в деле «социальной защиты» повседневности является интерпретация, позволяющая истолковывать события как знак, влючаемые в знаковую систему повседневности. События в этом случае «нормализуются», и поэтому больше можно не обращать на них внимания. В повседневности имеются механизмы, защищающие ее от других реальностей. Этими функциями защиты наделены социальные институты полиции, медицины, религии. Функция этих механизмов — элиминировать воздействие трансцендентного, сводя его к повседневности (1).
 
Ранее мы уже отмечали, что оба убийства названы чудовищными. Андрей Тесля, говоря о питерском преступлении, говорит о шевелении хтонического. Андрей Парибок у себя на странице в ФБ использовал выражение: Соколов впустил в себя демона. Эти метафоры передают то, что действия обоих преступников выпадают из конечной области значений Альфреда Шюца и требуют смыслового скачка для объяснения фактов. Проблемная ситуация петербургского убийства взрывает повседневность, порождая проблему «нормализации» персонажа Соколова. Соколов — неопознанный, плохо идентифицируемый объект, лицо с неопределенной, мерцающей идентичностью. Кто он? Доцент, профессор, интеллектуал, талантливый ученый, убийца, алкоголик, душегуб, расчленитель, реконструктор, сумасшедший, мразь, преступник? Трудность в отнесении его к какой-то одной определенной конечной области значений и подогревает интерес к этому делу. Несоразмерность действий преступников — основная черта, относящая их действия к проблемной ситуации, взрывающей мир повседневности.
 
Интерпретационная схема может давать интересный результат. Это можно отследить по практике экскульпации, то есть освобождения от уголовной ответственности по причине невменяемости и недееспособности. Исторические примеры свидетельствуют, что еще в XVIII веке в России «понятие о психическом расстройстве, как о болезни, без сомнения, прочно установилось, если в некоторых криминальных случаях даже поднимался вопрос о вменяемости преступника. Так было, например, в одном «политическом деле», где нашли необходимым поместить больного на испытание и поручить день за днем вести запись всем его речам и поступкам. Это обширное дело об истопнике Евтюшке Никонове, который был арестован за то, что «пришел к солдатам на караул, говорил, будто-де великий государь проклят, потому что он в Московском государстве завел немецкие чулки и башмаки». Допросить Евтюшку было невозможно, он «в Приводной палате кричал и бился и говорил сумасбродные слова и плевал на образ Богородицын, и на цепи лежал на сундуке и его держали караульные солдаты три человека и с сундука сбросило его на землю, и лежал на земле, храпел многое время, и храпев уснул». На последовавших дознаниях оказалось, что с ним «учинилось сумасбродство и падучая болезнь». Вследствие этого, 1701 года, апреля в 28 день, состоялся царский указ: «Того истопника Евтюшку Никонова послать в Новоспасский монастырь Нового под начал, с сего числа впредь на месяц и велеть его, Ефтифейка, в том монастыре держать за караулом опасно, и того же за ним смотреть и беречь накрепко; в том месяце над ним, Ефтифейкою, какая болезнь и сумасбродство явится ль; и в том сумасбродстве какие нелепые слова будет говорить, то все велеть по числам записывать». Через некоторое время получился ответ из монастыря, «что над ним, Ефтифеем, никакие болезни и сумасбродства и никаких нелепых слов не явилось, и в целом он своем уме и разуме». Тогда последовала царская резолюция: «Евтюшке Никонову за его воровство и непристойные слова учинить наказание, бить кнутом и, запятнав, сослать в ссылку в Сибирь на вечное житье с женой и детьми». (2)
 
Трагические события в Петербурге и Саратове дают интересный фактический материал, анализ которого позволяет прийти к следующим выводам. Казалось бы, чем выше степень неадекватности, чудовищности и непропорциональности в действии преступника, то есть чем больше признаков психоза, при котором происходит смешение знака, значения и денотата, тем больше вероятность интерпретации события как следствия душевной болезни. Вроде бы, чем меньше логики в действиях преступника, тем больше вероятность психоза, для которого свойственен в большей степени абсурд. Парадокс в том, что эта схема работает до определенного уровня, после которого социум отказывается «нормализовывать» такие действия, интерпретируя их как относящиеся к конечной области значений душевной болезни. Именно поэтому Чикатило был признан вменяемым, дееспособным и расстрелян. Именно поэтому сейчас звучат голоса, называющие Соколова мразью. Именно поэтому убийцу Лизы Киселевой едва не линчевали. Главное — определить черту, по которой проходит граница, разделяющая эти реакции. Эта черта не соответствует границе между психозом и неврозом, как это может показаться на первый взгляд. Однако и здесь не все так просто, поскольку есть паранойяльный и параноидный уровни расстройств. Вадим Руднев различает параноидное и паранойяльное сознание, не относя последнее к собственно психотическому. Паранойяльное сознание, по его мнению, это «карикатуризирующее семиотичность мира здоровых людей. Специфическая гротескная семиотичность — главная отличительная особенность паранойи». (4)
 
Как видим, даже среди психиатров и семиологов нет однозначного мнения по поводу статуса паранойи. Здесь вопрос, вероятно, в бессознательном стремлении избавиться от ужаса хтонического, уничтожив его. Пробуждающееся хтоническое пробуждается не только в преступнике, оно и в каждом из нас порождает зверя, презирающего социальные, этические и правовые нормы, актуализируя желание растерзать преступника. М.К. Мамардашвили сравнивал культуру с тонкой пленкой, под которой шевелится хаос. В случае Петербурга эта пленка на водной глади, твердая почва вообще отсутствует. Вместо нее топь, зыбкая и неустойчивая. Не потому ли падение в бездну первобытного хаоса столь характерно для петербургского культурного текста, как и в случае Саратова с его норами, подкопами и провалами в преисподнюю?
 
 
 
1. Ионин Л.Г. Социология культуры, Логос, 1988, С. 81.
 
2. История психиатрии / Ю.В. Каннабих. –Москва: Издательство Юрайт, С. 206.
 
3. Мишель Фуко. История безумия в классическую эпоху. Санкт-Петербург, 1997. 576 с.
 
4. Руднев В.П. Характеры и расстройства личности. Патография и метапсихология. —М.: Независимая фирма «Класс», 2002. — 272 с. — (Библиотека психологии и психотерапии. вып. 102), С. 174.
 
5. Фокина Т.П. Метафизика Саратова //Волга», 1998, №1; Пространственность развития и метафизика Саратова.– Саратов: Изд-во ПАГС, 2001.
 
 
 
 

 

 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS