География памяти
Вообще-то здорово писать, не отходя от печки, которую можно растопить только что написанным. Невообразимые свинцовые буквы, как, одновременно гигантские и микроскопические дрова пляшут искрами в огне, уходя дымом своих душ в трубу, образуя густые сизые речки, проторяющие молодое весеннее небо. Словами растапливается только что успевшее погаснуть горнило ума. Только он, напыщенный воображала, свинтил свои подзорные трубы, через которые он наблюдает за темными закоулками, в которых беременные мысли справляют нужду беременными послесмыслами и домыслами, как роскошная буква Ш слова “шкаф” будит его, заставляя представлять себе, как между ее тремя вертикальными линиями стоят, как между полками, тома, фотографии, сувениры из прошлого. Сквозь букву О “окна” виднеются пролетающие птицы с целыми уловами насекомых в расплавленных от жары клювах, бойко подскакивают подбородки только что вроде уснувших старушечьих головок, постепенно угасают нейлоновые умы в нейлоновых спортивных костюмах, колко, прямо по нерву, пищит заводской свисток, будто матка-цех сегодня и вправду что-то нарожала. На верхней перекладине буквы Т письменного “стола” расположились пустые бутылки, ручки, карандаши, прочие винтилы письма, своеобразные позорные трубки, сквозь которые на бумагу льются, как сквозь разрез, вспоротые мысли. Через карандаш, писателя аккуратно рвет на бумагу, как через трубочку. Этим серым, каллиграфически извергнутым бременем некоторые даже восхищаются. Брысь на кошку, добравшуюся до старых рукописей. Теперь она стала букой, даже после того, как я бросил ей все оставшееся, скатав каждый лист в аккуратный шарик, удобный для игры.
Все изощрённей становятся эти трубочки. Раньше перья загребали навоз чернил прямо из распахнутого окна, желтоватые листы бледнели от летящих на них черных, бурых и синих брызг. Перо, хоть и часть птицы, брызгало как целая пернатая тварь, отрыгивала целыми словами. Окунуть кончик пера в чернильницу, влекомый поверхностью бузосиней жидкости, как лавой, и нести в своем клюве свинцовые пары, тащить эти капли даже с собой в койку, где они заискивающе будут лезть в волосы и в бороду. Толком и не выспавшись, снова вскакиваешь к уродскому, осунувшемуся за время ночной влаги листку, обрушиваешь на даже не законченное, кажущийся первостепенной важности заголовок, и даже не замечаешь, что вся рожа синяя от чернил.
Чахнут клены и дубы, гаснут клены, погружаясь, закисая в противных мхах. Колят пятки опавшие еловые иглы и шишки. Пищат родившиеся слишком поздно, свистят их мамы и папы, гоняя воздух над выпавшими из гнезда. Нарожали. Теперь будет весенний, первый падальческий клад. Нашел такой трупик и боишься потом, что сам в нем виноват. Осень.
Как давно я не выбирался из своей конуры. Зоркость моя притупилась, особенно на все новое. Я не живой труп, ничего такого, просто раньше я рьяней греб к себе разные дали жизни, теперь же я смотрю на эти караваны и возы издалека, из черной ямы, в которую превратилась моя пахота, моя возделываемая, культивируемая желчью жизнь. Я никогда не видел аистов, наверное, их обледенелые крылья лопаются и падают в кипящие источники, оставляя только обрывки инея, которые грызут разные кроты и жужелицы, обитающие в здешних краях, запасаясь жиром на долгую, перочинную зиму, взрезающуюся оттепелями, когда весна тоже захочет прибрать к рукам часть круговорота жизни. Я сижу на пластиковом стульчике и смотрю, как то, что люди называют сорняками, привлекает пчел и шмелей намного сильнее чем, с рафинированной аккуратностью высаженные лилии и другие цветы, названия которых я не знаю. Окунуть свой хоботок в репейную коробочку, в миниатюрный подсвечник розового или белого клевера. Хищница оса лучше, конечно, сядет на пончик. Потом они несут этот нектар в свой улей, как в чернильницу. Воск пойдет на освещение окружающего пространства, втиснутая, впаянная в него веревочка родит свет. Медом будут исписаны толпы опавших листьев, превращая их в янтарную поверхность лесных книг. Как все стало просто. Я и природа. Я и немного людей, изредка появляющихся вокруг. Я. Я как ком, не сдвигаемый, верный своей лености. Цвет белой бузины поглотил почти всю мою память, превратив ее кости в жидкость, а ее непрекращающийся вой в насест диких, безумных птиц забытья. Своим клювом они перемалывают память о пунцовых женских губах, о парах духов и выставленных против них щитах бесчувственности. Что высиживают под своими жесткими хвостами эти цапли? Может быть то, что вылупится из этих яиц выбьет спесь из кого надо. Может быть эта полу скисшая жижа станет лезть из своих, отведенных природой для жизни, полос и родов. Может быть, выпавшие из гнезда птенцы этого всеми забытого насеста станут чем-то новым, вызывающим одобряющие кивки уродом, просунувшим голову в бремя очередной власти, поднимающей целые народы по одному свистку. Возможно, вылупившиеся из этих яиц обрушатся и размажут законы и все наконец закончится. И останется только ржущий конь в степи, а на нем жующий степной человолк, мечущийся и сжигающий всю растущую рожь на земле, делая из оставшегося пепла и буйволиного молока чернила для совершенно новых книг и новой графии.
Я не такой уж и старый, если говорю о том, что сижу в пластиковом стульчике. Я не какой-нибудь чахлый лист пожелтевшей старой бумаги, исписанной кривыми дуболомными строфами угасшего ленивого рассудка. Я погружен в такую густую закваску, что другому стало бы противно, но я от этого только изредка вскрикиваю: «Хех!» и немного, по правде сказать, колею на осеннем, пятнистом от падающих листьях ветерке. Трясогузки играют в прятки в ветвях садовых деревьев и на краешках ограды. Падшие птицы. Падшими их сделало их собственное наименование: трясожопки. Вокруг расстилаются лиловатые от вечерения мили. Кишки разодранной крысы стелятся по тропинкам, распушенные клювами хищных птиц. Трещат кости, угодивших в капканы. Уже слишком поздно, поэтому они будут жалобно пищать до следующего охотничьего обхода. Этот писк раздается всю ночь, проникая сквозь оконные рамы и пыльные шторы. Можно было бы выйти на шоссе, обонять воздух, источаемый павшими под колесами любителей быстрой езды собак. Здесь нет светофоров, поэтому животные плохо ориентируются, переходя дорогу. Жаль. Можно собрать целые пернатые песенники, где птицы рвут глотки на свой, животный лад. От такого количества природы уходит покой, ощущается какой-то тупик. Что нам в ней, там нет двухсот двадцати вольт и одна сплошная плесень на стволах и далее по веткам.
Понять я не могу одного, где я? То ли это страна восходящего солнца, то ли заходящего. Отличаю я эти два состояния только одним хитрым способом, работающим на каких-то тонких гранях самоощущения. Если кажется, что все вокруг «как-то не так», значит я в стране заходящего солнца. Если же я вдруг проваливаюсь в смутные, перемалывающие мой ум в самом себе воспоминания, значит — страна восходящего. Между двумя этими странами — Сибирь и вся моя жизнь растянута, размазана по этой бескрайней зеленой пустыне, течет реками, местами заходится работой китайских и северо-корейских мануфактур и лесоповальных лагерей, вскипает гейзерами, что случается редко, бродит сама в себе снегоступами мифических егерей. Хотелось бы выбраться на край, на монгольский край всей этой заросшей кутерьмы. В беспамятстве обрушиться на степь всем своим окровавленным, изможденным памятью телом. Там где-то мой дед строит до сих пор, какие-то, наверное, возводит механизмы. Кочевые, кочевнические берега, остались ли они еще на том же месте? А по бокам, слева и справа от Сибири расположены два моих дома. В котором бы из них я не находился, я чувствую себя так, будто мой дом далеко от дома. Из меня вышла хорошая опара, универсальная. Если я ору, то не на сизом, бледнолицем языке, который можно начисто стереть ластиком. Я ору на уличном языке всех миров. Я как чайный лист, разворачиваюсь все больше под струями крутого кипятка. Да, исходящая из меня вода со временем желтеет, но не разбивается тара и бумажные журавлики только крепнут на сгибах. Может быть, в этих сгибах скапливается золотая пыльца. Шмели разлетаются, отплясывая в воздухе, опьяненные за день нектарной жигой.
Там, на Востоке, мне надо выучить язык. Не только чужой, но и, что называется, свой собственный. Иначе окружающим меня будет никак не понять, хоть поднимай как собака одну ногу, чтобы объяснить определенное желание. Толкутся вокруг странные люди, ходят вокруг солнца, заходятся в однообразном танце, хлопая бумажным веером по ладоням. Их лица я не различаю. Не различать лица – эту способность я обрел, раз и навсегда, именно там, в стране, из середины флага которой невозможно выбраться. Красный круг пропитывает белое пространство, пропитывает бесконечно, всегда сохраняя идеально круглый край.
Кажется, что шторм памяти может уничтожить все вокруг, даже то, что он вроде бы навсегда оставил в покое, запрятанное, прикидывающееся незначительным, странные раны на уходящих в глубину лицах. Эти раны – знаки. Кто без знака – друг. Эта логика впитана, всосана, как брюзжат иногда этим выражением, с молоком матери. Почему друг? Да просто как кто-то другой, потому что если за знаком кто-то есть – это уже маленькая радость. А кто сказал, что за знаком кто-то есть? Разрез глаз, это знак, вздорность которого невозможно описать. Я смотрю на всех вокруг с большим недоверием. Я не доверяю не людям, я не доверяю знакам на их лицах. Было бы здорово все это описать, обходя старые экспонаты своих воспоминаний. Как с тусклой свечкой бродить по старым подземельям. Чем дольше это делаешь, тем сильнее жжется падающий на пальцы воск, тот самый, что пьяные шмели собрали с сорнячных цветков. Вот, в освещенной темной нише стоит, вообразите себе, голова Дарумы, обе его глазницы пусты, до них не дошла свинцовая краска чьего-то желания или мечты. Этот пустой, беззрачковый взгляд вне времени. Его конечности атрофировались от девятилетней медитации. В мире символов это изображается просто, отсутствием тела. Этот черный, бородатый отшельник перевалил и через гигантские горы и через микроскопические овраги и ручьи, чтобы сплясать свою нигилистическую буддийскую пляску, отвернувшись носом к скалистой стене. Чтобы обратить его внимание приходилось отрубать себе руки. Его пустые глазницы как две шаровые искры во тьме. Ловец утопленников. Его ус – багор, которым он вытягивает чье-то тело, только что успевшее глотнуть сотню пригоршней воды этого мира. Напыщенный воображала, я поворачиваю его голову обратно к его стенке. Теперь передо мной его красный зоркий затылок. Никто уже не нарисует ему глаза. Раньше боялись, что после этого его придется разбить или сжечь. Теперь уже поздно.
Я помню, как щурился и смотрел одним глазом в маленький молоточек. Внутри него было проделано отверстие и вставлена маленькая картинка, видимая на солнечном свету, как слайд. Там, внутри, была божественная пирога. Гребцы – боги помельче. Куда везет эта лодка этих черноволосых богов. Прямо по распаханному полю, угловатым маршрутом, эти бледные лица тают в моем молоточке. Урывками я глядел на них, избегая раскрытия этой тайны. Смотрел с любопытством, сквозь маленькую дырочку на тех, перед кем падают ниц. Мне кажется, этот молоточек либо извергает молнии, либо гремит как гром, но я могу ошибаться. Все это не столь важно. Важно то, что с тех пор я знал, что взглядом можно окунуться во что-то.
Сразу нужно оговориться. Мы привыкли, что любое место как-то называется. Называется самое маленькое место и самое большое. Называются местности, пространства, области. Не буду говорить, что города тоже как-то зовутся, потому что город, это уже название чего-то. Так вот, я так молод, что всего этого мне не запомнить. Для меня все мировое пространство представляет из себя два огромных сгустка, между которыми простирается бескрайняя зеленая равнина. Ниже расположены степи, упирающиеся своим нижним краем в неприступные горы. За горами чахлые, ленивые территории погруженных в транс анималистических богов и гнилые воды противной святой речки. Один сгусток – это источник бесконечных маленьких деталей какой-то большой машины, которые с трудом сцепляются друг с другом, но все равно работают. Эта машина кажется мне скрытой от взгляда, но иногда в ней происходят какие-то сбои, взрывы и вспышки. Тогда из нее вылетают головы Дарум, молоточки с пантеонами богов внутри, бумажные веера и журавлики. Я могу наблюдать, как они пролетают над моей головой. Иногда вместе с ними пролетает моя голова. Тогда я вдруг хватаюсь за свою, боясь, что она исчезла.
Второй сгусток намного более изощренный. Это щель, на пути в которую, в очередь выстраиваются медведи. Раненое зверье выходит из сибирских лесов и бескрайних тундр, чтобы отгрести себе немного лечебной мази, черной как мазут. Там на них надевают ярмо и пашут как надо, надев на них ватные куртки, чтобы не обледенели. Из этого сгустка летят разноцветные, но в основном черные брызги. Я нервно, хоть и с честью, цитировал на уроках в школе местных пугал. На стенках висели их портреты, бородатые, какие-то пернатые. История и литература отпугивала меня своими томами. В этом сгустке можно кануть, кончить свое дело, задолжав круглую сумму могильщику. Лекарством может стать только нахождение на поверхности, точнее на периферии поверхности. В стране заходящего солнца закон таков: чем сильнее бузишь, тем глубже уходят в землю твои кости. А кто сможет такое снести? С воем любить, с воем ненавидеть, с воем воевать и быть в мире. Пары винца, вот что вытаскивает этих капризных животных из перспективы окончательного сбоя и ухода на вечный покой. Каждое утро они отправляются на поиски сока этой лозы, и если розыск окажется неудачным, начинают рвать на себе волосы и рубить бороды. Толпы не выспавшихся снуют, сутками не какая, по уродскому, осунувшемуся городу, время от времени избавляясь от накопившейся ночной влаги, прямо на улице, в любом дворе. Из-за этого дома обрушиваются раньше времени. Каждый день вроде бы уже знаменует собой, что все кончено! Но это только кажется. Степенно, важно, с поднятой головой, мечтает эта рожа о силе для избавления от преследующих ее черных верзил, от которых, по преданию, все беды. Рожа, вся сине-черная, потому что опять перепил.
Кто-то от такого просто ахнет. Ахнут умы, ахнут ленивые, грузные, кислые хлеба на раскаленных противнях. Эти два сгустка, как глаза Дарумы, колят своей не закрашенной желанием белизной. Но если не видно зрачков, значит, они просто играют в прятки. Так же обстоят дела и с желанием. Два глаза, два солнца, между ними еловые, сосновые, кедровые иглы. Урал протянулся гигантской переносицей. Ноздри Гималаев дивно пищат, взывая к медитациям, но уже слишком поздно. Лоб, северные бескрайние края, в нем застывший, уснувший насмерть от холода разум. В нем гоняет околевшие перекати-поле мысли падший дух. Индия, рот с гнилыми зубами и желчной слюной Ганга. Во рту горячо как в тропиках. Его потомству я и сам не рад.
Итак, от одного пустого глаза к другому я давно уже пробираюсь, прочерчивая кривые контуры огромным костяным карандашом, который, нельзя отрицать, порядочно притупился. Собственно, почему бы не взять новый, чтобы по ярче описать этот неохватный живой круп? Чего тут такого? Но из каждого брошенного карандаша кто-то за моей спиной сколачивает мне гроб. А может быть и несколько, по одному для каждой разной жизни. Я смотрю, для степи не осталось места. Там далеко, бьют кочевники в кожаные барабаны, заглушая вой муллы, слепого калеки. Там выковывается черное ярмо, которое будет одето на все оседлые народы, на каждого оседлого по отдельности. Оседлый мир, который не терпит степная охота. Оседлая жизнь, вкладывающая в ладонь пульт от телевизора, читай теперь уже, от жизни. Я вижу, смутно, стоянку, бледно-желтые лица с лопнувшими прорезями кожи, сквозь которые зреют маленькие черные глаза. Падают крупные капли дождя и вскипают на разогретых солнцем седлах. Кто-то точит нож, чтобы нарубить оставшееся под седлом вяленое мясо. Вот кто-то рывком вскакивает на коня. Потом еще один, еще, вот их уже сотни, тысячи. Лошади грызут сбрую до крови, жужжат в нетерпении обитательницы засаленных колчанов. Здешний край запасся новым игом, чтобы долго еще я просыпался от этих картин в холодном поту. Мой пластиковый стульчик сгорел после того, как в него воткнулась горящая стрела монгольского кочевника. Когда узнаешь, что кого-то в центре Москвы ограбили таджики, знай, это о том же.
На огромном лице, которое образовалось, как корочка, не хватило места для степей. И не должно было хватить. Хищнице косе нет там места. Размахнувшись на зеленых полях, где она скашивает так называемые сорняки, она если и долетает до степи, то обжигает там свой кончик. Два огромных сгустка-глаза. Из одного растет рожь, из другого рис. Это и есть самые настоящие сорняки, облитые человеческим потом и только оттого и считающиеся благородными, несущими людям нектар жизни. Это ложь. Босх пройдет степенным шагом по этим полям и освятит это пространство своими образами, безумный паяц!
Мир – Дарума, разбитый в клочья. Всё, все желания уже исполнены! Поздно воскуривать фимиамы, этот дым не пойдет на прощение. Поздно крутить молитвенные барабаны, пространство, в которое они втиснуты, плачет от боли. Вера родит свет? Тогда верить, значит делать дыры в непроглядных тучах. О том, как это делать, исписаны целые тома. Но что может быть глупее, чем дырявить облака. Они вообще случайно заплыли на эту территорию, а уж если совсем серьезно, они все равно ей не принадлежат. Не будет больше территорий, к которым принадлежит хоть что-то, кроме самих тех, кто их учреждает! Везде стало пусто. У меня нет больше рода, ни у кого его больше нет. Вокруг много людей. Редко кто теперь рискнет начертить вокруг себя круг. Кокон, воздвигаемый человеком на протяжении всей истории, с верой в превращение в бабочку, с верой в коленопреклоненном жесте, кокон этот лопнул. Белый цвет его узников – позор для всей человеческой памяти. Белая кожа, белые волосы, белые глаза – позор. Белые реки глотают почти все, кому не изменяет память. Но память уже давно всем изменила!
Ваня Шиланков 2013 г.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы