Летопись уходящего лета
Отец привёз полмешка раков. Я перекладываю их в корыто и сношу по ступенькам в погреб. Они смирно там сидят, лишь копошатся немного. Подземная тишина наполняется шорохом – звуковым символом вечности. Так шуршат в своей толкотне частицы первозданного океана материи. Иногда одна из них внезапно взорвётся и образует Вселенную. В ней зародится жизнь, и всё что к ней изначально приложено, и всё что к ней затем прирастает, ширится и торжествует, не ведая, что ждёт его впереди. Как придёт всё это, так и канет в потьму – и смысла в том не найти. Но только все знают, что жизнь – это здорово!
Самое раннее. Дед и бабушка повели меня в новый летний кинотеатр на нашей улице. Пришли мы: там тихо и мёртво, – сеанс видимо отменили. «Значит, – подумалось мне, — вот в эту тёмную гулкую тишь спешат по вечерам так много весёлых людей?..»
Мать послала нарвать травы для курей. В нашем саду я всю уже пособирал, на ближних пустырях тоже. Пошёл искать дальше – и понемногу добрёл до лимана. Первый раз я был возле него один. Стояло безветрие, вода едва шевелилась, катилась пологими волнами, отползала – и разделялись в том месте жидкость и твердь, материк и мировой океан. И сколько роилось там всяких вещиц: песчинки, ракушки, щепки, ошмётки водорослей – а меж ними сновали крохотные рачки – и всё это вздымалось и опадало – один миг на твёрдом, другой на плавучем – и всюду им было одинаково хорошо...
Дед
Всё что я от него слышал, кажется теперь, многие годы спустя, в высшей степени значительным, вряд ли бывши таким. Не видел он, для чего разъединять в беседе факты и домыслы, – задетый памятью за живое, тотчас видел былое в новом и чудном свете – и велел былому быть настоящим. Не знаю, иду ли теперь вослед ему, но всё сказанное им обретало для меня вес, несвойственный так называемой и никому не ведомой «правде». Разница наших лет была бездна между эпохами и сознаниями. Никогда мне не приходило на ум поделиться с ним чем-то меня волнующим, – то же вне сомнения ощущал и он. Но сидя подле него, вникая в простые слова без откровений и наставлений, ощущал я, что вот так – отстранённо и обтекаемо с виду и должно быть между людьми, не только родными, но и уважающими друг друга. И не в том дело, чтó было или не было сказано – а как отложится в памяти эта зыбкая близость и чей-то в ней сокровенный образ, чуждый старшинству и учительству.
Взрослея и понемногу старея, всё больше находил я его присутствие внутри себя – ловил себя, что начинаю смотреть, передвигаться, даже морщиться как он. И тем страннее это казалось, что ни малейших признаков того, чтó он внутри себя думал, о чём жалел и мечтал, уловить я не мог. В отличие от неприметного меня был он видный собой – дородный, медлительный – но даже больше, чем мне ему подходило бы звание «самоуглублённого созерцателя». Свободного времени было у него вдосталь, и тратил он его по-своему: садился на свою крепкую табуретку на крыльце дома, закуривал папиросу «Волна», смотрел куда-то перед собой и ни с кем не делился, чтó он там видит.
При таких обычаях не сказать чтобы много он успевал по нашему дому, двору и саду-огороду, всего-то на шесть соток. Главная забота была кусты винограда: весной дед обрезал их и подвязывал, летом два раза обрызгивал купоросом, осенью собирал и давил вино. Стакан вина перед обедом во всякую пору было дело святое. Остальное хозяйничанье сводилось к неспешной переноске старых досок, железяк и всякого хлама из одного места в другое. Дом наш и двор без тесноты вмещали две семьи. Я с родителями жил на большей половине – но и дед с бабушкой имели на своей, как и мы, курятник, сарай, навесы, загородки с углём и сухими кочанами для растопки печей. Вдобавок имелся у них давно пустующий саж для свиньи и закуток с винным прессом. Работы по дому хватало, но не для дедовых склонностей. Всё это виделось ему когда-то воздвигнутым, чтоб стоять и служить вечно и не тревожить человека глупыми ремонтами. Вдумчивому отношению подлежали только швейные машинки – их приносили ему на ремонт и наши соседки, и из дальних окраин. Дед был по ним первый в нашем городке специалист – и по домашним, и по промышленным, для зашивки мешков на мельзаводе. На этой мельнице дед доработал до старости, да и потом ещё долго просили его прийти и пособить с ремонтом. Молодым, ещё до Советской власти в наших краях, он служил в местном филиале фирмы самогó знаменитого Зингера. Там получил навыки по точной механике, сохранил и упрочил авторитет. Но когда надо было перекрыть прохудившуюся крышу сарая, он, кряхтя, взваливал на неё остатки шифера, пару листов жести, а сверху водружал дырявый казан, остов швейной машинки или какую придётся тяжесть. И результат если и не заслуживал всеобщего одобрения, то на мой детский вкус был живописен и имел свои права. Моя двоюродная сестра Ташка – младше меня, но вострая девчонка – приезжая гостить к нам в провинцию из областного центра, шептала мне: «Смотри, какая у нашего деда крыша – ни у кого такой больше нет!»
Выйдя на пенсию, дед совсем невзлюбил дела и занялся рыбалкой. Распутывать лески, прилаживать крючки, перелопачивать на плавнях землю, добывая червей для наживки, а потом посиживать на бережку с удочками стало для него основой бытия. А подросший внук оказался отличным напарником и духовным восприемником в этом бездельном деле. Дед разглядел во мне собственные задатки и молча одобрил их со всей своей бессознательной мудростью. От него передалось мне ни во что не ставить столь ценные для многих достатки – «общественный вес», «звания-достижения», «карьерный рост», «доходное место» – и прочие фанаберии.
Внук
Ребёнок я был послушный, не особенно шустрый и посему удобный и малозаметный для взрослых. На летних каникулах спалось по утрам сколько влезет, а на письменном столе ожидали заданные на лето школьные задачки по арифметике. Хотя заняться бывало решительно нечем, ужасно было за них садиться! Сделать что-то быстро и забыть – это не для меня. Моя манера готовить уроки – сидеть часами развалясь и о чём-то мечтая, изредка пробуждаться и записывать в тетрадь очередную корявую цифру. С годами пришлось на этот счёт себя переделать. Главное здесь – вовремя очнуться от мечтаний и побыстрей записать куда нужно то, что положено. А что же положено? – конечно то, что требует от тебя начальство! Я всю свою жизнь был ведомым и подчинённым и никогда ни единому существу не навязал свою волю. Пожалуй, с точки зрения самого высшего – Внеземного Начальства — это похвальное качество. И, может быть, из-за этого всю мою жизнь мне чертовски везло. Бог на небе оберегал меня и тешил даже когда я того не заслуживал – и достиг я предела счастья, доступного смертным. Потому и пишу эти строки, что имею чем похвалиться пред всеми и поделиться – хотя ещё вопрос, сдалось ли это всем или хотя бы кому-то. Но ведь это обычное житейское дело – отстаивать пристрастия и кичиться приобретениями, – и все мы, счастливые и не очень, в этом сходны и равны.
Двор нашего дома соседствовал с садом, а с другой стороны замыкался высокими массивными воротами. В этом пространстве я до тринадцати лет, пока не родилась сестра, рос единственным любимым дитём. Городок наш провинциальный, а наша улица почти на его окраине – и неудивительно, что в ближних от нас домах не оказалось моих сверстников. С тех пор одиночество сделалось для меня необременительным, и вырос я хоть и благонравным, но диковатым – и сохранился таким во всех, где пришлось подвизаться, учебных и трудовых коллективах.
После ленивых часов за уроками на меня нападала сумасшедшая активность. Я вылетал из комнат во двор и начинал придумывать подвижные игры. К примеру «футбол сам с собой». Для него годился всякий не сильно сдутый мяч, а также пластиковая коробка из-под моющего средства – цилиндр, сходящий по краям на конус. С этой штукой получались изумительные кручёные удары, особенно в «девятку» наших высоких ворот. Но чаще снаряд перелетал на улицу – и я замирал от восклицаний незадачливого прохожего. Как-то один их них явился в наш двор жаловаться на меня. Дед встретил его неласково и стал что-то ему выговаривать. Смущённый, я понимал, что дед не совсем прав – но тот выпроводил жалобщика без церемоний и долго ещё ворчал: «Смотри ты на него, какой важный!.. Да ещё в шляпó!..» (в шляпе)
Что касается школы, то сменятся эпохи и политические строи, но в нашей городской восьмилетке сохранится легенда о том, как один тихоня вдруг очнулся в конце перемены, вскочил и начал бегать по партам. Из-за чего свалилась с парты коробка с чернильницами для класса о сорока головах – и на полу навечно застыло широченное пятно с причудливыми разводами. Его потом показывали всем как местную достопримечательность, а в будущем – как знать? – станут его оберегать и реставрировать адепты моей философской системы (о ней – впереди). Это поразительно, но первые отметки в моём школьном дневнике – замечания о плохом поведении. Одно было записано красными чернилами, а другое фиолетовыми. Очень приятная цветовая гамма: я часто открывал дневник на первой странице и любовался ими как радугой на небе.
Окно моей детской комнаты было широким, просторным, но его нижнюю половину моя мать занавешивала полотном на тесёмке. Это окно выходило на чужой двор – а там почти взрослая дочка соседей обычно разгуливала по двору в чём попадя. Но в ту пору соседские и всякие прочие дочки ещё мало меня занимали. Иное дело – соседский пёс Марсик. Его будка стояла рядом с моим окном, в тени большой шелковицы. Марсик был простая, не столько грозная, сколько нервозная дворовая псина. Целый день отдыхал он под своей сенью в прохладной пыли – а с приходом чужих вскакивал и разминался лаем и воинственными экзерсисами. Я, бывало, приоткрывал занавеску на окне, ловил момент, когда сонная пёсья морда, отмахиваясь от мух, встретится взглядом с моей – и придавал себе сколько возможно зловещий вид. Бедный зверь подскакивал, потом приседал на передние лапы, клонил голову набок... – и даже узнавши меня, неистово лаял и рвался к окну в жажде мести.
Верхняя незанавешенная часть окна образовывала вместе с рамой нечто вроде трёх массивных восклицательных знаков. Их я открыл в одну из бессонных, болезненных, по-детски тоскливых ночей – и сразу почувствовал к ним дружеское расположение. Я даже тихонько обращался к ним: «Восклицательные знаки!!...» – и не знал, что сказать дальше. Хотелось что-то им сообщить, поделиться – и с неясной надеждой я засыпал. А солнечным утром узнавал их без тёмной таинственности, с бликами света на стёклах – и казалось, они исполнили моё невысказанное желание: чтобы в мире не было так страшно и грустно, как мне в этой недавней ночной тишине...
Главный вопрос (философское предисловие
Я не пытаюсь на этих страницах вспомнить и увековечить свою жизнь. Будучи самой обычной, тишайшей, бессобытийной, под спудом своим кипела она над разгадкой того, что же такое «идеальный мир»? Эта штука – средоточие всего моего внутреннего сознательного бытия. Но убеждён я, что под иными именами известна она многим и многим – и много меня проницательней и в разгадке удачливей. Выражаясь простецки, этот мир – сознаваемое всяким, кто склонен что-то в себе сознавать, состояние счастья. Однако воплощённое не в действиях, обретениях и зримых достатках, а только во внешних и внутренних впечатлениях. Поскольку же эти последние надобно не только получить, но и утрясти в себе – пережить и обдумать – такого рода настрой души сознаётся всегда задним числом, в прошлом – далёком или только что бывшем. И это не просто счастливое детство и молодость, о которых ностальгируем даже когда вся жизнь была приумножением знаний и благ. В идее Идеального мира немало отвлечённого, умозрительного – сродни «обители вечного блага и красоты», что с античных времён открыта для нас великим Платоном. Вместе с тем этот мир внезапно напомнит о себе в гуще жизни и круговерти реальности – в ситуациях нетипичных, созерцательных, среди увиденной как бы впервые природы – как это прекрасно передал Герберт Уэллс в рассказе «Дверь в стене». Всё же странно, насколько мировая литература и философия скупы на расследование этого феномена. Я со своей стороны постарался припомнить что мог на этот счёт – и если не открыть известную многим Америку, то хотя бы разохотить внимание к ней – у таких же как я, не имеющих чем в жизни особо заняться.
Этот мир в моей подаче оказался почти безлюдным. За исключением моего деда и ещё одного оригинала всё остальное в нём человеческое – это редкие и малоотчётливые фигурки, типа охотников на снегу или полудничающих жнецов на пейзажных полотнах Брейгеля. Некоторые из них близки мне и дороги, другие сколько-то симпатичны, иные любопытны или просто юмористически разнообразили моё бытие среди людей. Ибо знавало это бытие не только тёплые чувства или одиночество среди толпы, но и негодование и враждебность – не уверен, по моей ли только вине.
Так что на этих страницах не беллетристика, а живая иллюстрация и житейская параллель к моей философской системе (изложенной в полноте в других моих работах). Помимо прочего я пытался в этой системе увязать в некое целое такие понятия как «личное счастье», «личная память», «личное прошлое» и «сокровенное благо». Ведь это, собственно, всё что у нас остаётся, когда все иные планы, цели и замыслы не состоялись или предали нас – или мы сами не слишком серьёзно к ним относились. Впрочем, конец нашей жизни по любому не есть желанная цель. А нами оставленный след на земле – наши свершения, наши потомки, а кому повезёт, и память о нас всего человечества – всё это исполняется само собой, в силу простецкого факта жизни. И не идёт в сравнение с тем, что нам иногда представляется и мечтается – о себе, и о мире вокруг, и о зыбкой границе меж тем и другим – и о том Безграничном, к чему нередко, смутно и сокровенно рвётся наша душа.
В любой момент жизни всякий из нас просто сгусток реакций и ощущений и сосуд для запечатлённых и сколько-то стойких образов. Что мне помнится самым первым? Весна или осень, прохладное, но солнечное утро. Мы с матерью выходим из дома во двор. Только что взошедшее солнце озаряет кусок забора перед садом, из заострённых, окрашенных в красное шершавых досок. И больше ничего. Как можно с такой неказистой картинкой обрести понятие о счастье настолько ясное, что его не перевесят все сколько ни есть о нём рецепты и эликсиры?.. Но это факт, – и успеть бы теперь что возможно припомнить, нанести на бумагу значки из буквиц и слов, вникнуть в их смысл – и уповать, что ещё для кого-то что-то поверх этой вязи проступит. Явившись в должную пору, образы эти тускнеют и нас покидают. Или это мы сами живём по инерции дальше? – спешим перестроить вниманье, отвлечься от отвлечённостей – чтоб заглядевшись на пустяки, не ушибиться о какой-нибудь твёрдый предмет. Всякий раз провожая – не навсегда ли? – эти запечатлённые проблески, лучшее, что могу сделать хотя бы для себя – посвятить им эти страницы. Свою жизнь, ставшую литературой.
Всё что вокруг
За двором нашего дома в летнюю пору зелёная чаща – и чего только там ни росло... Виноград, подвязанный к покривившимся тычкам; меж ними фруктовые деревца, старинные и только посаженные; там и там полянки с помидорами, хвостатой морковкой, щавелем для борща и всякой съедобной зеленью; по краям непролазный кустарник: малина, крыжовник (по-нашему местному «агрус»), смородина красная круглая – и самая вкусная и колючая лиловая продолговатая. От крыльца – дорожка в самую глубь, к срубу колодца с воротом; рядом бочка с нагретой за день водой для полива; кругом на земле разнотравье, всякие самовольные ромашки-лютики; на тычках, опустивши крыльца, отдыхают красные и золотые стрекозы; всюду разморенный жар и неуёмный невидимый стрекот. Никаких тебе распланированных, начисто прополотых грядок, где упитанные ростки – будто замученные дисциплиной дети. Не то чтобы сил на то не хватало, – не заведено было в нашем доме стращаться безделья, агрономически горбатясь и выжимая из земли всё до последнего грошика. Близится летний обед – ступай в сад-огород – сорви, стряси, вытащи из земли за хвосты сколько съешь, – на такой расчёт и сажали, и поливали, с тем и соразмеряли силы. Сорняки за кровных врагов не держали – лишь бы не сгоняли с места съедобное – и росли они то украдкой, то вволю по пояс: узкие высокие, с зазубринами по краям, приземистые лопухи, аппетитные кашка с калачиками и мелкоузорчатый коврик из мха, в жару и в мороз бисером застилавший землю. Цветы, на самом виду у двора, сажала и обхаживала бабушка в свободное время, не считая видимо это за труд – и оттого их цветочной радости хватало и на нас, и на всех к нам приходящих. На губу львиного зёва садилась пчела и как по откидному трапу впускалась вовнутрь; анютины глазки строили глазки; флоксы перемигивались с фиалками; таращились бледные глупышки петуньи; иван-да-марья жили скрытной семейной жизнью – а тихими вечерами двор утопал в запахе метеол и медленно растворялся в нём, как и в сумерках. За кустом оранжевой лилии я мог спрятаться целиком; рядом изумрудно отсвечивали лопасти хрена, а укроп мощно стремился ввысь, не желая слыть травой. Весной повсюду тюльпаны и ландыши, скоротечные как фанфары; осенью хризантемы держались до поздних заморозков и увядая, холодно улыбались, не допуская жалости к себе.
Сад манил вглубь себя. Жарким полуднем резная виноградная зелень наслаивалась и затемняла всё под собой. Я, мало ещё смышлёный, крадусь всё дальше – вот одна зелёная тишь кругом. Надо погодить, оценить обстановку. Чуть страшновато, но помню: я – у себя. И предо мной, и позади – мой дом и мой сад. А впрочем и весь этот мой мир. Какая тут может быть разница? Однако она была. Соседский пёс Марсик иногда получал отпуск от своей цепи и отлично отмстил мне за насмешки из окна. Заборами «от соседа» у нас не баловались – просто клали сверху на тычки жердину вдоль межи. Как-то я занимался полевыми изысканиями рядом с межой – ну может и где-то под ней – поближе к соседским, свисавшим до земли спелым сливам... И вдруг это лохматое отродье с лаем выскочило из-за кустов! Но не в том был мой ужас, что это было внезапно и как бы не вполне юридически правомочно. Только вблизи я разглядел: у этой сплошь чёрной образины над глазами-угольями изгибались страшные ярко-светлые мохнатые полосы! Они поразили меня ужасно, несказанно – с плачем я кинулся в дом: «Там собака... с белыми бровями!!..» Как умел излагал я всем это невероятное открытие – и не мог понять, отчего все смеются.
Потом новый взмах волшебного рукава – мир в прозрачной зыбкой среде. Я едва его приметил в тот первый мой раз на берегу лимана. И вот летним зноем плыву с кем-то из взрослых на плоскодонке среди заросшего мелководья. То в гуще камышей с водяными дорожками, то по открытым озёрцам, – эти топкие болота (плавни) теснят наш городок по бокам, – впереди него расстилается чаша лимана, а позади выходишь по склонам на степной простор с виноградниками. В болота вклиниваются песчаные наносы, их пересекают канальцы-ерики – по ним лиманская вода, напитывая низины, уходит назад после половодий. В зарослях проложены ходы – одни сухие, засыпанные камышовой пыльцой, другие с булькающими трясинами – выводят они к местам с вечно стоячей водой – прозрачной, но густой как наваристый суп. Каких-нибудь две-три ладони воды в глубину – до илистого дна с клубками тины и водорослей – средь них шныряют мальки, головастики с лапками и без оных, кусачие жуки-плавунцы; поверху пробежит как по стеклу водомерка, а водяные паучки снуют вертикально туда и сюда за порцией воздуха для своего батискафа. На камышинах висят улитки – крупные остроконечные, обросшие мхом, и едва заметные, как воздушные пузырьки рядом с ними. Колышется всё, играют повсюду зелёные тени, золотистые блики пронзают и будто сшивают собой всю эту настоянную на жизни пёструю толщу. Я опускаю туда руку, гляжу на неё... – как будто ладонь уже не моя, а всегда была частью этого вязкого зыбкого мира. И будто в нашем летнем саду что-то оттуда манит меня. «Вот бы проникнуть туда – пожить там немного и разузнать, что же там дальше и глубже?..»
Станем же лучше, смелей, веселей!
От нашего дома на окраине городка до его центра минут двадцать неспешного ходу. Моя мать работала там в детском садике, и я был удачно пристроен возле неё. Ещё до школы меня выучили грамоте, и книжки с картинками рано мне полюбились. Когда мы с мамой подходили к центру, я замечал на стенах домов рамки с раскрашенной, но давно выцветшей холстиной, и на ней колонки слов в нехитром орнаменте. Советское было время – советские и слова на видных местах. Я пробовал читать, но смысл ускользал – я добивался его у матери. И она затруднялась с ответом, хотя буквы на холстинах были такие же большие, как и в книжках с картинками. Наконец я уяснил, что здесь записаны напоминания людям быть лучше.
- Как это «лучше»?
- Ну, честнее, старательнее, трудолюбивее... Бдительнее...
- Как это «бдительнее»?
- Ну, вот я тебе вчера говорила не есть шоколадного зайца – а ты что потом сделал?
- Съел.
- Вот видишь – а я тебя не наказала. Потому что не была бдительной – а надо было бы!
Мне приоткрылось важное и неочевидное. Люди не так хороши, как могли бы быть – не только я, но и мама, и все остальные. И это всё потому, что они вечно заняты и куда-то спешат. Польза от надписей делалась несомненной! Человек торопится по делам, и всё что нужно забыл. И вдруг увидел эти рамки с холстинами под названием «лозунги» – прочёл, тут же всё вспомнил – и сразу сделался лучше!
Правда, значение этих призывов мало вязалось с их внешним видом. Уж очень казались они стародавними, блеклыми, для всех неприметными – будто въелись вместе с пятнами плесени в серые стены наших невзрачных домишек...
***
Всё попадавшееся мне на глаза хотелось рассмотреть, прочесть и уяснить. Но от уяснённого бывало не по себе. В шесть лет мне сделали операцию в носоглотке. Вроде и мелочь, но уж слишком всё было топорно: оторвали от матери, к которой я жался от страха, затащили куда-то и давай резать в горле – без подготовки и обезболивания, не скрывая от меня вида страшных инструментов... Как привыкли они это делать с прочими здоровыми духом и малочувствительными моими сверстниками. Но вместо того, чтобы, как и они закалиться как сталь, я таял и утоньшался – и только делался подозрителен к явлениям культуры и жизни. Всё недостаточно ясное довоображал по-своему и редко когда в свою пользу. Я собирал почтовые марки, – кто-то подарил мне новую и очень красивую, с репродукцией «Гибели Помпей» Брюллова. Картинка была слишком маленькая, чтоб сразу во всём на ней разобраться. Люди спасались от чего-то ужасного – но что это было?.. Средь рушащихся зданий мне почудились зловещие существа, наступавшие на людей. Две падающие статуи вверху на краю карниза представились огромной ушастой головой. Она как будто не могла двигаться, без рук и ног – но люди разбегались от неё – озирались, спотыкались, заражая меня своим страхом. И он умножался ещё оттого, что все они видели что-то такое за рамкой картины, чего не мог увидеть я...
В кинотеатр я чаще ходил с бабушкой, большой его почитательницей. К той поре приспел знаменитый фильм про жизнь древнейших людей в соседстве с динозаврами, волею режиссёра затесавшимися в поздний неолит. Бабушка, видно, сама обмерла от происходящего на экране и не подумала вовремя увести меня. Как только первая рогатая тварь выскочила из-за скал, во мне что-то как бы распалось... – и всякая новая сцена расширяла пропасть и заполняла её огненно-жгучим потоком. Да и концовка такою была: разверзалась земля, кипело в ней пламя, туда срывались и падали люди... Мой эстетический катарсис был бесподобен: я стал вскакивать и кричать по ночам.
***
Писатели, не обошедшие тему детских страхов, в общем согласны между собой и со мной. Чувствительным детям чудятся вещи с присущими им обычно, но разросшимися, гипертрофированными свойствами. С этими вещами нужно как-то справляться – безотлагательно что-то делать! И детский страх – это род активного, хотя и слабо вооружённого протеста. Я не думаю, что писатель Стивенсон точен, вспоминая, как в детском сне он готовился, против своего желания, проглотить весь земной шар. Страшны не сами такие миражи, – тягостна нехватка сил для наведения вместо них по-детски ясного мирового порядка. Для существа только начинающего сообразовывать мир вовне и мир внутри себя встаёт задача сблизить, уравновесить, примирить что-то такое, что по существу своему не поддаётся подобным усилиям. Посылки и выводы несозревшего ума лишь бегло опираются на опыт, следуя больше идеальным предначертаниям – незапятнанным ещё представлениям о правильном и должном. Вскоре мы повзрослеем и научимся не замечать пятен и клякс в уме и душе, а всяческие разлады загонять в подсознание. А пока, не умея одолеть всё плохое – и по методу взрослых самим для того сделаться плохими – принуждены его отгонять как умеем, какой-нибудь хворостинкой. И когда по ночам детей преследуют страшилища, сквозь бред и кошмар держат они свою первую оборонительную линию – ни перед кем-нибудь – перед самим Мировым Злом!
В романе «Просвечивающие предметы» Владимир Набоков припоминает свой давнишний сон: ему привиделся струящийся поток песка, – без всякого источника и приёмника он словно отмерял собой тоскливую вечность. Но мнилось также ему, что именно он, ребёнок, призван перегородить и обезопасить этот мёртво шуршащий ручей. И не зная, как это сделать, болезненно-методично перебирает всякие способы, – это и было самым мучительным. Что-то подобное «мёртвое и песочное» памятно и мне. Кошмары становились мощнее, когда на подмогу видимым свойствам вещей высылались тактильные и вкусовые...
***
...Сыпучая тоска наконец перестала течь, застыла, заполнила собою всё сущее. Перемолола в себя всё что ни есть живое, трепещущее – всю воду родников, все подёрнутые росой листья с сочными плодами под ними. Осталась бескрайняя Сахара, сплошная шершавая сухость, барханы песчинок, равнодушных ко всему и к себе самим – наилучшему материалу для небытия. Но в этом сухом и знойном ничто я вдруг замечаю нечто... Приглядываюсь: полузасыпанный, выглядывает из песка ломоть тёмного ржаного хлеба. Но в нём уже нет ничего от мягкого, душистого, съедобного, – песок выпил из него все соки и всё в нём пронизал собой – остался жуткий чёрный скелет, хрустящий на зубах даже во сне. И этот предмет предназначен мне! – я стою перед ним и обязан что-то с ним делать, принять решение. А поскольку я медлю, какие-то страшные колоссы наваливаются на меня, проникают вовнутрь... Я остаюсь и маленьким собой – но вместе с тем воспаряю вовне в чьём-то чуждом гигантском обличье. Теряются пространственные ориентиры, все ощущенья, – я делаюсь вместе и тяжёлым, болящим и ноющим, и до тошноты невесомым... Но задача не отступает: решиться и как-то перебороть этот жуткий предмет – ни мало не медля!
(Не может ли быть, что подобного рода кошмары спровоцированы какими-то биохимическими процессами в интенсивно растущем детском теле? Допустим, среди продуктов метаболизма оказываются побочные остатки со слабо наркотическими свойствами, – и рецепторы ощущений, ещё свежие, не притёршиеся ко всему необычному, реагируют на них как на внешние сигналы – хотя на самом деле идут они из глуби организма. И именно такая, казалось бы, случайность порождает в детском сознании хотя и сонное, но мощное представление о силах зла, несовершенстве мира – и о нашей непонятно откуда взявшейся ответственности за это)
...Потом появлялись живые чудища – динозавры из фильма – они обступали во мраке мою кроватку и выжидали, чтó я предприму. Не прекращая спать, я выбирал «нападение – лучшая оборона»: не прятаться под одеялом, а откинуть его и встать в кровати во весь свой детский рост. Угрожающе растопыривал руки к неясным тварям и глухо на них мычал... Это действовало: их очертания отдалялись и рассеивались.
А ещё снилось мне, что я стою на нашей улице – она здесь как и наяву прямая и ровная – вдоль неё хорошая видимость и резкая перспектива. И вижу я, как вдалеке едет по направлению ко мне колёсный трактор. И сразу заметна страшная деталь: двумя боковыми колесами он едет по мостовой, а двумя другими по тротуару – по той стороне, где стою я. И он приближается. Почему, почему он так едет?.. Он имеет в виду меня... – и он знает в отличие от меня, чтó ему от меня нужно!
Трактору легко было проникнуть в мой сон: всякий день они проезжали по нашей окраинной улице в сельскую местность. На их рокот я выскакивал за ворота, рассматривал их и немало потешался. Они были двух типов и, как я себе представлял, характеров. Это было «написано у них на лице». А «лицо» их было боковая поверхность большого колеса. Колёса крутились при езде, и под звук мотора движение их мелких деталей – болтов, выемок, отбортовок – складывалось в однообразно сменяющуюся физиономию. Вроде того, когда нудный человек настойчиво-глуповато пытается что-то тебе втолковать. Так же бормотали и эти тракторы, проезжая мимо меня – какую-то неважную чепуху, – но всё же всякий раз я спешил на рандеву с ними. Один из них казался мне личностью слабой и вялой, не уверенной в своих убеждениях. А другой был тоже невесть какой умник, но привязчивый, настырный педант, разложивший доводы по логическим штабелям. Замирая в воротах, вникая в их россказни, смеясь над ними, я вдруг ловил себя на том, что... и я ведь тоже из их компании! Плюнув, поворачивался и убегал гонять свою коробку-мяч.
Но и веселья на мою вдумчивую долю тоже хватало. В фильме про динозавров мне пришлась по душе героиня – пещерная жительница, рыжеватая блондинка в бикини из звериных шкур. Её схватила и несла в когтях на высоте птица Рух – а может быть птеродактиль. Заступник героини, храбрый первочеловек, запулял в страшилище стрелами – оно выронило жертву, та упала в море, но выплыла и поковыляла по дикому берегу, грациозно держась за заднее место.
В другой раз шла картина типа полицейской комедии, с преследованием бандитов или шпионов по крышам домов. Среди них была крикливая шпионша с очень большим самомнением. Во время погони ей кто-то случайно (или нарочно) не подал руку – она соскользнула с конька крыши и поехала по крутому скату как по ледяной горке – и что-то при этом громко кричала. Звук был неважный: я силился разобрать, какой же меседж она посылает этим своим тупым мужланам? По контексту должно было быть «Спаси-и-и-те!..» Но мне почудилось «Спаси-и-и-бо!..» «Интересно, почему «спасибо»?» – размышлял я после фильма. Вскоре догадался: «А! – это она так иронизирует над своими помощничками! Довольно тонко придумано...» Перед самым краем крыши она наехала на водосточную трубу, уцепилась за неё и долго сидела, боясь прыгать на расстеленное для неё внизу одеяло с мишенью. Пока труба не сломалась от её истошных криков и указаний делать всё «Не так!.. не так!.. – а только вот так!..»
Ещё один топтатель земли
С моим одноклассником Лебедем я сошёлся в первые дни нашего первого класса. И хотя и в школьную пору, и во весь остальной наш век мы не только не были с ним неразлучны, но то и дело терялись из виду и даже забывали, что «был когда-то такой у меня» – но непременно опять вспоминали и сходились или же списывались. Просто вдруг ощущая, что чего-то в жизни недостаёт, и вот именно этого. У Пушкина Онегин и Ленский «лёд и пламень», – это в точности и про нас, только на долгий срок притирки и без смертельной дуэли в конце. Что уж такого незаменимого в жизни, чтобы из-за него стреляться, идя к тому же по ней круто расходящимися путями? Я – из семьи самой что ни есть благополучной и тишайшей. Он с двух лет рос без отца – тот пропал без вести на лимане при неясных обстоятельствах. Я – маменькин сынок, на которого и дышать не смели, отличник учёбы и законопослушник во всём. Он вступил в жизнь, сразу же объявив, что будет делать что хочет – а хотелось ему безграничной свободы во всём. Поначалу свобода эта была прогуливать школьные уроки, курить, вырывать из дневника страницы с двойками – и всё такое от рук отбивательское. Расплата была вполне терпимой – колотушки от его матери, женщины маленькой, хрупкой, но весьма энергичной.
Тут у нас с ним начинался порог взаимопонимания и предел единодушия. Увлекая в свои детские эскапады других пацанов, мне он такого не предлагал, – ну разве что курить вместе с ним за углом. И хватало меня за живое, когда вместо школы уходили они с ним во главе открывать необитаемые острова в плавнях или разведывать подземные хода в нашей старинной городской крепости. Не так давно мы с ним в письмах затронули эту тему – и он признался, что я был для него неприкасаемым образцом благонравия! С юмором у него, впрочем, такой же порядок, как и у меня – но правды клочок здесь имеется. Огорчать родителей не в мелочах, а по-серьёзному – я такого себе представить не мог – и даже влияние своевольного друга меркло пред этим устоем. А уколы зависти к нему отлично залечивалась моим неколебимым рационализмом.
«Принимать друга каким он есть и недостатки его ценить даже больше достоинств» – так безгласно положено было между нами. И странно мне самому (или завистно?), как мог я искренне восхищаться моим взрывоопасным напарником – скачками его холерического характера и бунтами против всего подневольного. До поздних лет жизни у него не было своего дома. Да и всякая собственность, что бы то ни было случайно или трудами притекшее в руки ценилось им лишь поскольку мог он его пустить по ветру. В том числе и... пропить. Тут на его взрывную натуру наложились многие перипетии – но ни к чему всё это оправдывать и рассусоливать. Просто это Лебедь, мой друг – и точка.
Подросши, начал он ослепительно и горячо влюбляться, но ещё быстрее прозревать и остужаться. Отсюда, от самого что ни есть природного женского легкомыслия (и кто из нас не выучился его принимать как должное?) пошли у него жуткие депрессии, с меланхолией и мизантропией. Да и общая атмосфера тех лет задора и оптимизма не прибавляла – то, что зовём мы сегодня «советской эпохой застоя». Отзывался он на неё всякими срывами, порывами, авантюрами и (значительно реже) стихотворными строками. Что до меня, то хоть и с виду послушник, копил и я внутри у себя немало духовной критической массы. Только склонен был её не выплескивать, а претворять в философскую проблему. Признаюсь однако: мой друг не просто мощно влиял на меня – он сделал из меня мыслящего человека! А сам был настолько самодостаточен, что если что и заимствовал у меня порой, так это на наших рыбалках часть моих съестных припасов, коих у меня почему-то всегда оказывалось больше.
***
Так мы с ним начинали, так по сей день и подходим к концу: сильная личность, вожак, генератор идей и их же, вскоре заезженных, ниспровергатель – и рядом рассудочный критик, вдумчивый балансир и просто тот, кому отрадно излить изъязвлённую душу. Стояла тёплая осень первого школьного года, когда на перемене он в первый раз подошёл ко мне и предложил нам вместе... опоздать на урок! Как нечто совершенно неслыханное кого бы это на моём месте не соблазнило? После звонка мы пошли нарочито медленно и степенно – и так и явились в притихший от нашего нахальства, с разинутыми ртами класс. Всего-то делов: учиха разоралась, записала замечания в дневники; у меня дома поразились и пожурили – а дружба началась. Медленно, натужно, сквозь разность в натурах и складках души, отношения наши скрепило нечто обоюдно выстраданное – идейное и даже программное. Уже тогда нам было понятно: во всём окружающем нас явно что-то не то и не так. Но в нашей провинции никто сей факт не признавал и не хотел замечать. А что толку, что мы замечали, не постигая, в чём собственно заковыка, и как выправить этот гамлетовский «вывих реальности»? Мы много читали, что под руку попадёт – а попадало в основном школьно-идеологично-советское – и с первым скрежетом душевным «не то всё это!..» разливались у нас океаны споров, а среди них ютились островки идей и проектов, несуразные, как плоты после кораблекрушения. Мы с ним прошли через изобретение вечного двигателя, открытие вселенского Перводвигателя, брались писать литературную эпопею и как что-то само собой разумеющееся камня на камне не оставляли от картины светлого коммунистического будущего. Он был убеждён, что человек может летать без всяких крыльев и ссылался на Александра Грина – а я упирал на множественность миров и лазейки меж ними сквозь «чёрные дыры» и «петли времени» теории относительности. Каждый жестоко высмеивал идеи другого: меня заносило в околонаучные дебри, а его в «голоса души», беззащитные перед логикой. Он лучше меня рисовал и как-то с тёплым чувством набросал эскиз моего надгробного памятника. Это был поясной бюст моложавого старца с умно-унылым взором; его бледный указательный палец устремлялся в небеса: вылитый Платон на фреске Рафаэля, только без бороды.
Придумал он также, чтобы нам убежать из отчих домов и всего общества, скрыться в глубокой тайге и выживать там вместе – «подальше от людской пошлости». Вот это была мечта-рекордсмен! – и мы долго ползали пальцем по карте и составляли списки вещей и припасов. Всё кончилось тем, что после школы его забрили в Советскую Армию, а я поступил в институт в нашем областном центре. Повзрослев и разъехавшись, стали мы реже встречаться и быстрей расходиться при встречах. На его скрижалях судьбы было выбито всё отчаяннее грести против ветра – попадать в плохие компании, напиваться и драться, пробуждать интерес милиции, скитаться по свету, поступать учиться и тут же посылать учёбу подальше, заводить жён и детей, чтобы вскоре бросать и тех и других. Ну а я что? – а со мной и так всё ясно, без объяснений. Но что-то же он во мне ценил и чего-то, тщусь всё же думать, от меня поднабрался. А для меня он со временем стал не только одним из топтателей нашей землицы, но ещё одним обитателем моей философской обители – Идеального мира. И не ведая даже о том, соавтором этих страниц.
Снова морочу я вас философщиной, – но извиняйте: мне без неё никуды. «А хорош твой идеальный друг! – заметят мне, – бесшабашный, жестокий, прокуренно-пропитый буян, донельзя притом прогрешившийся» Не знаю, что на это сказать – быть может эта Летопись скажет?
Под медленный занавес жизни сделался мой друг глубоко верующим. Но опять же по-своему – хотя во многом и по Льву Толстому – негодуя на официальную церковь с её обрядами, поборами и лицемерием. А я к той поре давно уже состоял из проникновенного синтеза атеизма и идеализма. На вид гремучая смесь – но поверьте, ни для кого не смертельная.
Что это – смерть?
Сижу на школьном уроке, от нечего делать смотрю в окно на покатые крыши домишек и представляю, как они вдруг шевелятся и плавно съезжают вниз... Школа моя окраинная и самая отсталая в городке. Построена ещё до Второй Мировой, при оккупации нашего края соседней Румынией. При Советах расширена и неплохо оборудована, но без особых учебных последствий. Я, любопытный и успевший уже начитаться, норовил при всякой оказии разглядеть, что таится в тёмной подсобке: за всяким хламом виднелся там раскрашенный человеческий костяк, какие-то нарядные стенды, приборы – но меня быстренько выпроваживали. Установка начальства была: это всё для хороших мальчиков, но уж точно не для нашенского контингента – эти только переломают всё! Со школы я всё же вынес немало: всю жизнь пишу без ошибок и компьютерных подсказок, даже в пунктуации. Выданные летом учебники проглатывал до того, как их начинали на уроках нудно пережёвывать – и всё толкуя по-своему, учился терпеливо сносить внешнее, выстраивая параллельно ему своё внутреннее. Я таки неплохо застроился и в этом поднаторел – но повзрослевши, не мог уже выбраться из тех призрачных лабиринтов.
Мечты вырастали из вопросов. Откуда пошёл весь мир? Антирелигия была нам, советским детям, прищеплена. Я был внешне покладистый школьник: носил пионэрский галстук и учил на память цитаты из Ленина. Говорят, что человек, сделавшись самостоятельным, первым делом расстаётся с привитыми в детстве глупостями. Я так и поступил: повзрослев и обдумав, стряхнул с себя всё идеологично-советское – приелось оно невыносимо! Но странное дело: правота и общечеловеческое значение внушённого некогда атеизма только сильнее укрепились во мне, уверенно прорастая из тех самых зароненных в школе зёрен. Ничего мне на этот счёт не пришлось в себе искоренять и перекраивать – в отличие от веры в светлое будущее человечества.
Если мир вокруг нас не чьё-то волевое порождение, то как он сложился сам по себе? С Началом Всего мы уже справились – гарантия ли это против Конца Всего? Возможная и даже вероятная эта асимметрия неясно тревожила. До того как я вник в популярную литературу по теории относительности и космологии, детский мой мистицизм не знал удержу. Моя мать, родом с центральной Украины, провела детство в военные годы в эвакуации на Алтае и рассказывала, какие там в степях разливы цветов весенней порой. «Может быть в каждый цветок переселяется чья-то душа?..» – делилась она со мной, хотя, будучи тоже советской неверующей, на том не настаивала. И мне представлялось, что не умея себя высказать из растений, эти вечно живые людские души ждут не дождутся, когда учёные откроют для этого способ. Что-то тут было загадочное, но совсем не такое маняще-чудесное как в глубинах нашего сада, подводного мира и мира вообще.
В один вполне прекрасный день утвердило меня в этом некое впечатление. Оно было схоже с тем, как если бы набросить на шею петлю, быстро и сильно стянуть и тут же отпустить. Две половины нашего дома – нашу и бабушки с дедом – соединяла маленькая низкая дверь со смешной клацающей клямкой для открывания. Все взрослые были тогда во дворе или в отлучке, и в доме стояла привычная для меня нестрашная тишина. Я пошёл за чем-то на бабушкину половину – как всегда постоял немного и поигрался с этой клямкой, потом открыл дверцу и переступил порог. И внезапно мысль о моём предстоящем небытии мгновенно и мягко обняла меня во всей своей неотразимой простоте. Я так и застрял в проёме дверцы – упёршись руками и спиной в перекладину и косяк, стоял и раскачивался – взад, вперёд, по сторонам – со всех сторон распробывая это доселе неведомое чувство. Раз появившись, оно приходило и позже, хотя ощущалось иначе: будто в тело вливался извне какой-то холодный дополнительный вес. После того долго не хотелось ни читать, ни бегать во дворе, а только вяло всех спрашивать: как же такое возможно?.. Никто не мог объяснить – а наш городской педиатр доктор Кац, обследовав меня и расспросив, был так огорошен, что даже отказался от принесённых родителями даров за врачебный труд.
Тогда врачевать меня взялась сама жизнь. Я стал замечать безотчётную человечью мудрость. Нам с матерью, как и всем в те времена, много приходилось торчать в очередях. Как-то мать в детской поликлинике разговорилась в очереди с соседкой – жизнерадостной тёткой с ребёнком на руках. Та обратилась ко мне, и я что-то наплёл ей о своих переживаниях и грядущем небытии. Она рассмеялась и сказала, что это конечно же будет, но только очень, очень нескоро! Отменный аргумент «ad hominem» – он вошёл в меня как штопор в пробку от вина наивысшей марки. Вспоминая краснощёкое лицо той тётки, с улыбкой во всю ширь, я мгновенно взбадривался, не успевая даже понять, от какой такой печали – а страшащие образы сдувало будто клочки по закоулочкам.
***
Прошли десятки лет – я их тратил примерно так же, как в детстве время для приготовления уроков. И неудивительно, что мысли о смерти должны были возвращаться ко мне – уже в полном всеоружии. Я льщу себя тем, что не бежал от них и не отгонял как докучливых мух. А в меру своих провинциальных способностей разбирал эту тему и связывал её с иными в моей системе взглядов. По словам одного философа, все подобные разбирательства только показывают, как много в них высокоумного и сколь почти ничего из того, что может людям реально помочь.
И тут появляется что-то такое, что я причисляю к своим открытиям. Да, размышления о смерти, если они не поверхностны, не могут облегчить нашу душу. Но дело-то в том, что в нравственном смысле они и не должны облегчать! И избавлять от тягостного нависания того, что в некую пору жизни представляется уже вовсе не очень и очень нескорым. Все те многообразные мысли и ощущения, что их собирательно называют «страхом смерти», к самой по себе личной смерти отношения не имеют! Это чувство – знак чего-то совсем другого – самой что ни есть живой и могучей жизни, нашего бодрого духовного естества, оказавшегося более или менее нравственно ущербным. Но и как может быть иначе у нас с вами – обычных нормальных людей? А если имеются среди нас ненормальные в хорошем смысле – так называемые праведники – то они в отличие от нас нечувствительны к близости небытия. Они защищены от его страха так же надёжно, как выучены его подавлять по долгу службы солдаты, пожарные, автогонщики или те, кто готов на спор улечься спать на самом краю небоскрёба. Но у праведников причина тому не профессиональная или от немереной силы воли: они по своей праведной сути в своём сознании «бессмертны» – им попросту нечего страшиться! И всё оттого, что их – внешне такая же как у нас жизнь – нравственно безупречна. Сколь ни редко, но всё же такое бывает.
Но нам интересны не столько они, сколько мы сами – обычные нормальные люди. Мы тоже справляемся со страхом небытия – но не как эти живые святые, и не как лётчики-испытатели. Мы научились просто отмахиваться от этого страха – как от чего-то противного и досадного. И не замечаем великого смысла этого чувства – быть мощным резонатором для голоса совести. (К тому же и сколько прочих уловок придумано с древних времён, чтобы глушить этот голос) И тут вопрос только в том, интересны ли мы сами для себя? умеем ли замечать в себе нечто загадочное? – хоть и трудное, нелицеприятное и даже досадное. И если да, то никчемны все снадобья против этого страха: от попыток нравственного совершенствования (в сущности, невозможного) до наигранного эпикурейского бесстрастия. Ибо именно так – реально страшась чего-то до нереальности непредставимого – суждено нам познать свою духовную глубину, свою экзистенцию. Мы с вами – обычные нормальные люди – по определению греховные существа. И наказаны мы за эту провинность самым что ни есть эффективным способом – смутно-гнетущим предчувствием факта небытия. Которое всякий раз, будто на смех, настигает не нас, а кого-то другого рядом с нами. Но именно этот, по сути, беспредметный страх беспрецедентно значителен: он даёт нам знать не только о наших забытых и незабытых грехах, но и о нашем ещё неотмершем и незатёртом нравственном чувстве.
(продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы