Наши крохотные кости. Линии
Что-то не забывается. Твои длинные-длинные пальцы нежно перебирают струны, музыка льётся, ты поешь, как умеешь. Ты расставался с гитарой только когда совсем нельзя было с ней. Наверное, ты и сейчас ее обнимаешь — единственную благодарную любовь своей жизни. Добрая широкая ухмылка от уха до уха. Вся твоя фигура вытянута. Когда тебе грустно или больно, она превращается в большой знак вопроса. Ты собираешься дорасти до небес, или хотя бы перерасти наших верных друзей детства — три тополя у ворот бабушкиного дома. Ты стремишься ввысь, торопишься жить.
А я, почему-то, даже когда ты уже вымахал, все помню и помню про тебя очень давние, детские вещи. Ты гостишь у нас дома, мама твоя далеко-далеко. Ты лепишь из пластилина людей, а я зверьё. И все они у тебя продолговатые, высоченные. Мы соревнуемся в странном деле — кто свернёт язык в трубочку лучше. Ты, конечно, выигрываешь, но мне уступаешь. Мама даёт нам темно-зелёный плед, мы стелим его под окнами нашей девятиэтажки, и играем еще бог весть во что. Но ты задумался вдруг, на твоё беззлобное лицо тучей легла печаль. И ты вдруг взрываешься рыданиями, потом, дома, долго отказываешься рассказать, в чем же дело. А когда я ухожу в другую комнату, говоришь моей маме шепотом: «я хочу к маме, я скучаю по маме». У тебя взмывает жар, мама звонит своей сестре, и та приезжает издалека на поезде на неделю раньше, чем должна была.
Да, что-то не забывается без всякой на то причины.
Нам лет по девять, бабушкин дом пуст — все гульбанят по деревне. Стоит слякотная, серая, неприветливая осень с зябкими ветрами и мелкой моросью непрекращающегося дождя. У каждого в руках лопата. Мы в палисаднике копаем ямку. На скамье рядом лежит мертвый чёрный щенок. Щенок, с которым мы так любили играть. Что с ним стало — память упрятала, но то, что мы с тобой выкапываем могилу и поливаем ее слезами, не забывается. Засыпав трупик землей и утрамбовав, стоим молча под мерзким моросящим дождем. Это первые в нашей жизни похороны. Во двор влетают братья постарше. «Дома осталась выпивка! Надо помянуть!» И мы идём в дом и выпиваем залпом по самой первой рюмке водки.
Или вот еще.
Ты приходишь к нам холодной августовской ночью. Ты шёл два часа из дальнего пригорода, где живешь с матерью. Денег на дорогу не было, и ты продрог. Ты расстроен. Мать снова поглотил беспробудный мрак запоя. И как же ты переживаешь, и думаешь, что сможешь однажды все исправить. Ты приходишь из своей беды в нашу устроенную жизнь и, кажется, жалеешь об этом приходе — ведь твой дом не таков, там горе, там пьянка, безденежье, склока, раздрай. Мы все еще играем с тобой в ту игру, ты все еще лучше меня сворачиваешь язык в трубочку. Ты высоченный, добрый, встревоженный. И ты сам освоил гитару, круглосуточно ее приручая. Все подушечки пальцев стёрты, спина же надорвана — ты таскаешь тяжелые тележки на работе, а ведь тебе едва 17. Но ты приносишь маме зарплату. Ты так счастлив.
Но что-то случается без всякой на то причины. Твоё страдание кажется бесконечным и в то же время стремительным. Болезнь немилосердна. Ты говоришь в мой последний к тебе приезд: как же так, мне ведь нет и восемнадцати, как же так, ведь я так и не любил? В твоём я-так-и-не-любил нестерпимый знак вопроса — неверия, отчаяния, надежды на спасение, недоумения, пустоты. Я боюсь смотреть тебе в глаза, потому что сама в ужасе — этот знак вопроса врезается в глубину моих легких острым крючком. И я, как рыба, лишь молча хватаю ртом воздух. Я боюсь, что глаза выдадут то, что понятно всем, в том числе и тебе: смерть — вот она. Совсем рядышком, и не избежать, не воззвать, не урезонить.
И я опускаю глаза и никак не могу забыть: как, захваченные чужим суеверием, мы когда-то сравнивали наши линии. Ты показываешь ладонь — линия сердца уходит в бесконечность, линия жизни, не успев начаться, обрывается.
В деревне никогда не случалось таких людных похорон. До кладбища час пешком. Из каждого двора выходили люди и присоединялись к тем, кто уже шёл. И несли тебя на руках. А когда придали земле, разразился безудержным ревом ливень. И лил, лил, лил. И все были ему благодарны, и рыдали, укрывшись под плотным покровом небесной воды.
В столовой, где поминали, было много места, но и людей полно. Поминали сменами. Выпивали, ели, уступали место другим и так далее. И всяк делился каким-то воспоминанием. А я не могла понять: как такое возможно — прожить 17 лет на земле и оставить после себя столько воспоминаний.
Тогда все чувствовали одно, но вряд ли понимали: ребёнок, которого хоронили, не был ребёнком какой-то матери. Он был ребёнком всех, кто его хоронил. Он был ребёнком всего человечества, и все человечество в тот день по нему плакало. И вся земля по нему плакала, вся жизнь. И лица всех взрослых в тот день были виновато опущены, и все будто извинялись друг перед другом, и перед землей, и перед жизнью, и перед Богом — за боль и смерть того, кто умер, не успев еще утратить веру в лучшее во взрослом, большом человеке. И большой человек сгорал со стыда, не оправдав этой веры. Выпивал свою рюмку, заедал кутьей и пирогом, освобождал место другому на покаяние, и возвращался в свою маленькую жизнь, прозревая во всю глубину своего ничтожества, возможно в первый и последний раз за существование.
Я помню эту круговерть стыда, вины, раскаяния взрослого мира перед миром невинности. И в ней видно было, как в мире все перепуталось — большие люди оказались ничтожно маленькими, а маленькие — необъятно большими.
Ты стал первым, кто умер в моей жизни. Ты изменил линии на моей руке. Что-то не забывается.
(Окончание следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы