Чистое время
М. Пришвин в деревне Усолье
"Мало-помалу пришел в себя и понял, как неразумно я вел себя в
Москве, впитывая злобу времени. Пора с этой ориентировкой в
политике совершенно покончить. Существует целый великий мир
независимых ценностей, которые мой долг открывать людям всеми
доступными мне средствами. Не нужно для этого куда-то ездить,
надо их принимать к сердцу, жить ими и действовать. Надо
расстаться с червивой средой и дальше расти. Пусть зима скоро
наступит, около зимы, как теперь глубокой осенью, бывает
чистое время", - записал Пришвин оказавшись в 1942 году в деревне
Усолье под Переславлем-Залесским, и таким чистым временем
оказалась для него вся война или, по меньшей мере, усольская
ссылка, где писатель находился с 1941 по 1943 годы, изредка
приезжая в Москву.
Усолье - некогда живописная, а впоследствии изуродованная советским
временем деревня, ("В Усолье приплываешь, как будто и не в
село, а в какое-то жительство лесных существ, не нарушающих
общий пейзаж: так все вокруг лесисто, болотно, так много
природы", - писал Пришвин в 1925 году, а в 1942 все
переменилось: "был отвратительный хаос: люди вырубили прекрасный лес у
реки, и лесная речка, такая раньше грациозная в своих
излучинах, стала распутной и наглой") имела для Пришвина очень
важное значение. Может быть не менее важное, чем Край непуганых
птиц в прошлом или деревня Дунино в будущем, потому что было
связано с идеей Берендеева царства, но теперь пятнадцать
советских лет спустя радостная, счастливая мифологема
двадцатых годов, которую он "создал среди болот и простого народа" в
"Родниках Берендея" наполнялась новым содержанием.
"Берендеево царство - это реальный мир человека, весь мир, вся
вселенная, как мы с тобой. Это мир людей равных, который носит в
себе, в своей сокровенности каждый мобилизованный воин,
несмотря на то, что он убивает другого. Это мир бедного Евгения,
который бросил Медному всаднику сокровенное "мы"... Это мир
поэзии, ожидающей себе защиты и оправдания временем".
Война вела Пришвина к переоценкам всей его жизни, в особенности,
советского периода:
"Часто мне кажется, будто в составе власти определявшей положение
писателя в Союзе, находились люди, понимавшие меня лучше, чем
я сам. Мне кажется, что, например, кто-то не пустил меня к
Сталину, когда я пришел к нему в своем неразумии, и так
много-много всего наберется. Я действительно не был достойным
человеком, каким меня делали. Еще мне кажется всегда, что
деятели советского общества силою вещей вынуждены говорить и
делать совсем не то, что понимают они про себя разумным и
нравственным и что это делает их всех между собой врагами,
стерегущими падение друг друга. И вот в этом необходимом состоянии
им нужно было отводить свои души в тайную сторону любви,
правды, милосердия. Вот эта потребность их и берегла меня, и я
просидел все 25 лет соввласти, как "отрок в пещи огненной".
Пришвинская душа, как, видимо и всякая человеческая душа, и гения и
не-гения, оказалась, несмотря на банальность этого
сравнения, похожей на речку, которую можно и изуродовать, вроде той,
что текла возле Усолья, и загрязнить страстями и наполнить
обидами, но которая обладает способностью со временем, в
своем течении самоочищаться. Вот это самоочищение и происходило
с писателем во время войны. Сказалась ли здесь оторванность
от литературной среды, от суетных мыслей, чтение духовной
литературы, более глубокое и ровное общение с его второй женой
Валерией Дмитриевной Пришвиной, но в годы войны мы
сталкиваемся с совершенно иным, просветленным и смиренным и не
ищущим счастья человеком:
"Падает снег на мою душу, и я молюсь об одном, чтобы дождаться весны
и прихода мысли в понимание пережитого конца в оправдание
погибших и нас уцелевших".
Он внимательно следил за тем, как разворачиваются военные действия,
был уверен в победе своего народа, и все же мысли его были
очень противоречивы и горестны:
"Сколько чугуна пошло на Днепрострой, на Донбасс, - и все взорвано,
страна пуста, как во время татар или в "Слове о полку
Игореве". Но вот оно, "Слово", лежит, и я знаю, по Слову этому все
встанет, заживет. Я так давно занят был словом и не так
давно понял это вполне ясно: не чугуном, а Словом все
делается". А через день добавил: "И слово потеряло силу, и отошло
куда-то в молчание".
Историческое сознание Пришвина, и без того глубокое, вертикальное,
охватывающее события в их развитии, с корнями и
последствиями, становилось в эти годы все более и более историчным и
метафизическим, в том числе и в отношении такого важного и не
раз менявшегося на протяжении его творческого пути понятия,
как народ:
"Только теперь начинаю понимать, что этот народ не есть какой-то
видимый народ, а сокровенный в нас самих, подземный, закрытыми
тяжелыми пластами земли огонь, и что не только русские люди,
как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на
земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем
начатое без него творчества мира. Только и чувствуя, и зная в
себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться".
Все глубже и глубже он всматривался в русский характер и суть именно
русского, а не советского человека:
"Тем-то и силен русский человек, что он не резко очерчен: глядеть
прямо - человек как человек, а по краям расплывается так, что
и не поймешь, где именно кончается этот и начинается другой
человек, и в этом вся сила: один выбыл, соседи сливаются, и
опять сила..."
Более того, размышляя о соотношении русского и советского в
характере своих соотечественников, Пришвин написал:
"У людей, соединенных между собой общим языком, обычаями, культом,
историей, ну, вот, скажем, хотя бы людей русских, есть в душе
какой-то более или менее подходящий образ примерного своего
человека (...) Этот образ, конечно, меняется в ходе русской
истории, допетровский образ русского человека, наверно, не
такой, какой создался в народе после него, точно так же, как
кустарно-земледельческий образ не совсем такой, как образ
советского времени.
Но если существует нация, народ, то в глубине его существует и
непоколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи
переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю.
Вот об этом-то человеке я и говорю в "Мирской чаше" как о
читателе десяти русских мудрецов".
Так война отделила в сознании писателя мысли случайные от
сокровенных и то, что осталось, укрепилось в нем, проверенное временем
и судом войны. Но были мысли для Пришвина неизменные:
"Занимала меня мысль о том, что будущее, хотя бы этот желанный
будущий мир, рождается в настоящем, и его создают не одни слепцы
с винтовкой в руке, жулики, дипломаты, политики и т.п. В
сердцах людей во время войны складывается будущий мир. И
назначение писателя во время войны именно такое, чтобы творить
будущий мир".
В 1943 году Пришвину исполнялось 70 лет и этот год был отмечен
несколькими радостными для него событиями. Неожиданно вышла
забракованная перед войной "Лесная капель", а к юбилею писатель
был награжден орденом Красного знамени.
Юбилейный вечер состоялся не в феврале, а 3 мая, на нем
присутствовали по свидетельству В.Д.Пришвиной А.Твардовский, С.Михалков,
С.Маршак, А.Фадеев, Л.Сейфулиина, Н.Асеев, К.Федин, К.Тренев, был
также Н.Семашко, а от ЦК партии А.М.Еголин.
И все же признание заслуг Пришвина перед советской культурой не
означало приятия со стороны государства всего, что он писал.
Скорее наоборот, чем дальше, тем труднее пробивались, а по
большей части не пробивались к читателю его новые вещи, и в
первую очередь это относится ко второму после "Мирской чаши"
обращению Пришвина к высшим руководителям страны за право
напечататься и ко второму поражению в этом прямом диалоге с
Кремлем.
По странному совпадению речь шла о повести, которую Пришвин одно
время так и хотел назвать "Мирская чаша", по-видимому старую
"Мирскую чашу", посвященную 1919 году, навсегда похоронив, но
позднее назвал иначе - "Повесть нашего времени", сменив по
ходу работы над новым произведением несколько названий
("Победа", "Ключ правды", "Странник").
Эта повесть не просто одно из самых неизвестных и самых
пронзительных произведений писателя, но своего реакция выздоравливающего
организма на рецидивы серебряновекового модерна,
своеобразное покаяние и главное достоинство ее - удивительное
смирение. Перефразируя известное высказывание Достоевского, можно
было бы сказать, что это и есть та книга, которой Пришвин мог
бы оправдаться перед Богом (сам он, правда, называл в этом
качестве иную вещь: "На Большом Суде, однако, я в оправдание
свое могу показать "Жень-Шень": в нем содержится моя
победа".
"Повесть нашего времени" - странная книга. В ней уходят на фронт
солдаты, но не погибают, а чудесным образом спасаются и
возвращаются домой, в ней женщины получают похоронки, легко выходят
снова замуж, а потом к ним возвращаются прежние мужья;
бытовое страдание, тяжкий труд, голод - все это приглушено здесь
и, можно было бы сказать, что описание военной деревни так
же приблизительно и условно, как описание лагеря в
"Осударевой дороге", но удивительную тайну прячет в себе искусство:
то, что в иных случаях оборачивается ложью, пусть даже и
назовут это притчей или сказкой, в других звучит высшей правдой.
Быть может, секрет этой вещи в том, что здесь впервые Пришвин выбрал
в роли рассказчика не себя, не всезнающего и мудрого
художника, которого некий условный бог наделил особенными правами,
но самого обычного человека ("мне же... хотелось самому
сделаться писателем, но не для славы, а вот как Нестор был -
летописцем, соединяющим поколения людей", - признается
рассказчик), и, хотя не до конца эту ноту выдержал, новое измерение
осветило военную повесть удивительным светом.
"Не из книг, друзья мои, беру слова, а как голыши собираю с дороги и
точу их собственным опытом жизни. И если мне скажут теперь,
что неверно о ком-нибудь высказываю, то я беру судью своего
за рукав и привожу к тому, о ком говорил: "Вот он". А если
это вещь, то укажу и на вещь: "Вот она лежит".
Сказать таких слов о той же "Осударевой дороги" он бы не смог, а вот
про эту вещь - да, здесь он попал в самую точку и в одном
месте, как бы осекая, смиряя себя, что прежде как художнику
уж точно было ему неведомо (художник может все!), почти
по-платоновски заключил свои рассуждения:
"Лучше открыто скажу и прямо, что не знаю, и о самом главном молчу:
мое молчание есть моя правда", - да и вообще сама тема
повести "возвращение" человека домой после войны, встреча с
людьми, которые в тылу прожили свой, очень тяжкий отрезок жизни -
все это заставляет вспомнить рассказ Платонова
"Возвращение", и, читая неброскую, никак не прозвучавшую пришвинскую
повесть, сравнивая с мучительными лесами к роману и самим
романом, с лихорадочной повестью "Мы с тобой" удивляешься, как
мог один и тот же человек написать такие разные книги.
В этой повести все тоже начиналось со строительства дома и, более
того, теперь из условных, абстрактных рассуждений о Китеже и
Дриандии, действие перенесено в практическую плоскость, в
выход из скученности и тесноты советской жизни.
"Есть предел тесноте и обидам, когда нравственным долгом ставит себе
человек дать обидчику сдачи и разломать тесноту".
В связи с этой вещью Пришвин записал:
"Наше творчество не противно только в том случае, если сам себя не
считаешь гением (...), а зная, какой это мучительный труд,
ставишь себя наравне с теми, кто добросовестно выполняет свой
жизненный долг, смотря к чему кто приставлен: один
воспитывает детей, другой пишет поэмы".
Эта повесть откровенно религиозна и даже церковна, в ней Пришвин не
столько предъявляет счет, сколько кается, примиряется с
Церковью, с церковными людьми, примиряется с русским народом,
наконец, и, оказывается, что "неколебимый ни войнами, ни
революциями" старик Гаврила Алексеевич Староверов, еще вчера
мертвый в повести "Мы с тобой", становится даже против воли
убирающего его с исторической сцены и осуждающего за
неподвижность автора (Староверов - единственный умирающий в повести
персонаж) выразителем подлинного духовного начала. Сцена
переписи населения из "Повести нашего времени" достойна встать в
ряд лучших образцов русской прозы минувшего столетия и
свидетельствовать потомкам о высочайшем достоинстве подлинной
русской литературы тех лет:
"Вспоминается мне то время, когда нас всех застала перепись в доме
Гаврилы Алексеевича, в саду его. Хозяин только что нарезал
меду, и все уселись под яблонями за стол пить чай с медом. Не
помню, по какому случаю Гаврила сказал:
- В наших переславских властях вечности нет.
Ах, вот и вспомнил: разговор о "вечности" начался от Мирона
Ивановича - он спросил, где бы теперь ему для своего улья вощину
купить. И тут оказалось, что в том доме, где продавали вощину,
теперь сберкасса и что сберкасса эта за год уже шесть раз
переезжала. Услыхав, что касса шесть раз переехала и опять
выгнала общество пчеловодства, Гаврила Алексеевич тут-то и
высказал свою твердую мысль, что у переславских властей вечности
нет. Тогда-то озорной мальчишка Алешка и выпалил:
- Ни в чем вечности нет!
- Как ни в чем, - вспылил Гаврила, - а Бог?
И только-только Гаврила стал краснеть, чтобы разразиться гневом
праведным и схватить озорника за ухо, вдруг к нам в сад и входят
девушки-переписчицы, и все, кого они захватили тут в саду,
немедленно должны были заполнить анкеты всесоюзной переписи
населения.
Тогда-то вот Алеша, взяв у девушки свой лист, покосился злодейски на
Гаврилу, и в графе "исповедание" написал: неверующий.
"На-ка, вот выкуси!" - такое было у мальчишки выражение,
когда он передавал свой лист Гавриле. И тогда роли
переменились: старик только было хотел схватить мальчишку за ухо, и
вдруг тот как бы сам ухватил его.
Сердце мое стеснилось от жалости: лицо старика в серебряной бороде,
нежное, с легким румянцем, как у ребенка, всегда ясное,
покойное, вдруг стало белым как снег, исказилось страданьем.
- Алеша, - сказал он, вставая, голосом притворно ласковым, - возьми
с собой лист и зайди на минутку в дом.
Вскоре, смотрим, оба спускаются назад с лесенки. Гаврила радостный,
а у Алеши глаза опущены и по щекам размазаны слезы. Спокойно
собрав все наши листы, Гаврила отдал их
девушкам-переписчицам, и мы пили чай и об этом ничего между собой не говорили.
Только уже после смерти Гаврилы однажды у Алеши развязался язык, и
мне одному с глазу на глаз он признался: Гаврила заставил его
вычеркнуть из анкеты слово "неверующий". И как заставил!
Когда они пришли в дом, старик посадил Алешу за стол, положил
перед ним анкету, сам же опустился перед Алешей - озорником,
мальчиком - на колени и с рыданьями умолял его:
- Алешенька, не губи свою душу! Нельзя, милый мой, написать о себе,
что неверующий! От этого потом уже не откажешься, и это уже
навсегда, на вечность, пойдет. На коленях тебя прошу,
зачеркни!
Страшна вечность была Алеше, но страшнее вечности был ему этот седой
старик перед ним на коленях.
И он зачеркнул".
Даже то, что про этого человека, все же не удерживавшись, и роняет
рассказчик между прочим, будто Гаврила Староверов "стоял
полстолетия и ушел, ничего не поняв", ничего не меняет. Повесть
оказалась мудрее ее создателя, правда в ней пробилась помимо
его воли.
Пришвин написал уже не просто об искании Бога и богоборчестве, но об
обретении Бога, о знании о Нем с детства и с т о я н и и на
своем, о русских мальчиках, идущих разными путями правды и
истины в жизнь ("Ее (повести - А.В.) гражданский долг был
противопоставить достойного гражданина православный культуры
достойному гражданину революционной культуры как богоборцу");
о любви, о всемирном дьяволе в образе войны, о сиротской
зиме тысяча девятьсот сорок четвертого года, о русских
женщинах, выносящих всю тяжесть войны; она по большому счету очень
сыра, незавершенна, непрописана, но в этой необработанности,
в этой сырости таится удивительное обаяние и глубочайший
смысл.
Диалогически обращенная не только к Гоголю и Достоевскому, но и к
"Подзаборной молитве" 1918 года, она имела несколько вариантов
концовок, по разному раскрывающих ее смысл. Разрешение
повести в первоначальном варианте состояло в том, что Пришвин
идею страшной мести, заменял идеей возмездия, которую отдавал
своему центральному персонажу, тому самому борцу с
вечностью, коммунисту Алексею, который три раза бежал из плена и
"душа его свернулась, воображение и память оставили его
совершенно", так что у глядящего на него героя-рассказчика
вырывается признание:
"Только теперь, когда меня самого, душу мою при виде такого человека
срывает с места, я наконец начинаю понимать в сокровенной
сущности своей огненные слова "не мир, но меч", - и
добродетель прощения и забвения оставляю за собой, как пережиток
детства".
После всего пережитого у измученного героя остается один долг:
"связать времена возмездием и правдой". И именно ему, потому что
"нужно чтобы праведный человек не простил".
Впрочем, насколько Алексей именно праведник сказать трудно, скорее
уж он сливается с образом всадника-Мстителя с мертвыми очами,
ему по-прежнему "Бог ни при чем", ему "времени нет, чтобы
заниматься этими вопросами или, как раньше бывало, Бога
искать".
- Минуточки времени теперь не истрачу: довольно у нас на Руси Бога
искали, а я знаю только одно, что за правду иду, делать ее
иду, а Бог, если он есть, пусть сам найдет меня, у него время
несчитанное, - говорит он на прощание рассказчику и
скрывается с его глаз как новый блудный сын.
И в тени молодого и страстного коммуниста остается его друг и
оппонент в философских спорах садовник Иван Гаврилович Староверов,
который придя с войны, первым делом подошел к церкви, стал
на колени и начал молиться. Этот персонаж оказался менее
ярким лишь потому, что он законченный, гармоничный образ - он
уже дома, ("Я ведь домой пришел",
- говорит он сам, стоя на Петров день у врат церкви и оттуда выходит
после поздней обедни ему навстречу его жена), а вот второму
герою, "враждующему с вечностью", в чьих больших серых
глазах еще в детские его годы сам не понимал автор, чего больше
- добра или зла, который заспорил с Богом не из-за волюшки и
озорства, а потому что так надо, этот дом еще предстоит
долго-долго искать и неизвестно, найдет ли он его. Быть может,
именно оттого, что Алексей и путь его психологически автору
и повествователю ближе, роднее, у него больше болит за
мятущегося бухгалтера душа.
Позднее Пришвин написал в Дневнике:
"Смысл нашего времени состоит в поисках нравственного оправдания
радости жизни, а не возмездия... Эта сила уже исчерпала себя".
"Повесть нашего времени" тем неправильна, что в ней показано не наше
время, а уже прошлое: смысл нашего времени состоит в
поисках нравственного оправдания жизни, а не возмездия. Скорее
всего это я только один, запоздалый гусь (...) хочу понять
теперь силу возмездия, а на деле сила эта исчерпала себя".
Этой идее и соответствовал и иной вариант окончания повести, который
обнаружила Валерия Дмитриевна после смерти писателя:
"Теперь старик Рассказчик смотрит вслед уходящему молодому другу
своему и шепчет уже по-новому: "Дай тебе, господи, Алешенька,
мой любимый сыночек, снять с себя эту тяжесть свою: "Все
понять, не забыть и не простить".
И именно в этой повести получила подтверждение идея о высоком
призвании русской литературы беречь народ и заступаться за народ,
о чем Пришвин и сказал Калинину во время их личной встречи,
а позднее сформулировал свое понимание в Дневнике:
"Русские цари были заняты завоеваниями, расширением границ русской
земли. Им некогда было думать о самом человеке. Русская
литература взяла на себя это дело: напоминать о человеке. И через
это стала великой литературой. Русский писатель русской
истории царского времени - это заступник за униженных и
оскорбленных".
Пришвин тоже видел себя таким заступником, и то, что не вышло в
"Осударевой дороге", могло бы прозвучать в "Повести нашего
времени", будь она опубликована в то самое время, когда
создавалась.
Удивительно не то, что издательская судьба этого произведения была
несчастливой, удивительно, что Пришвину ее вообще простили и
не стали заводить на него никакого дела. На что надеялся
писатель, когда в апреле 1944 года сдал новую вещь в редакцию
"Знамени", пусть даже и сопроводив ее письмом, в котором
объяснял значение религиозных символов и главной идеей новой
вещи назвал идею "не страданья, а состраданья, как источника
любви и возмездия", "чтобы против ожесточения нравов,
порождаемого войной, выставить творчески организующую силу любви"?
Как мог он через неделю после этого идти в Кремль к Калинину
("Собрались как на пожар, прибыли ровно в 2.20 и пробыли у
Калинина 40 минут") и, судя по всему, рассчитывать на
благосклонный приговор?*
________________________________________________________________
*Пришвин довольно давно следил за Калининым. Еще в 1918 году, когда
симпатий к большевикам у писателя было гораздо меньше, он
написал о приезжавшем в Елец Калинине: "Приехал Калинин,
председатель ЦИКа, говорят, он рабочий, честный, хороший
человек". Именно Калинин вручил в 1943 году в Кремле Пришвин орден
Трудового Красного знамени. И позднее, уже после смерти
всесоюзного старосты: "Калинин был официальным заступником
личного начала в народе, у него была для этого канцелярия, и народ
туда валил со всех концов страны".
Почему месяц спустя, когда состоялась вторая встреча в Кремле
записал ("Ни малейшего волнения не чувствую за судьбу повести"),
хотя волноваться можно было и за собственную судьбу, наконец
почему всесоюзный староста отказал в публикации в довольно
мягкой форме? - вопросов сколько угодно, а ответ один:
"Это христианская повесть, и вот почему она встретила такой нехороший прием".*
_________________________________________________________________
* А.А.Шахов приводит в своих воспоминаниях устный рассказ Пришвина о
его беседе с Калининым и очень неглупый отзыв последнего:
"Сыровата, говорит, ваша вещь. Напечатать, конечно, можно, но
зачем вам нервничать? Не забудьте, что мы с вами старики.
Приходится думать о здоровье".
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы