Путеводитель по N
|
I
="07_161.jpg" hspace=7> Dan Seagrave |
Со следующим поездом приехали Боришанский и Сикорский. Дулебов у
себя на дворе запряг лошадь и подъехал к Северной гостинице,
где жил Швейцер. Тот сел в его пролетку и к началу десятого
часа раздал бомбы в установленном месте. Передача на этот раз
прошла в образцовом порядке. Самая большая,
двенадцатифунтовая, предназначалась Сазонову: цилиндрической формы,
завернутая в газетную бумагу, перевязанная шнурком. (Свинцовые грузы
при падении ломали стеклянные трубки, и кислота, выливаясь,
воспламеняла смесь бертолетовой соли с сахаром.
Воспламенение производило взрыв гремучей ртути, а потом и динамита,
наполнявшего снаряд; неустранимая опасность при заряжении
заключалась в том, что стекло трубки легко ломалось в руках).
Бомба Каляева была обернута в платок. Они не скрывали своих
снарядов и несли их открыто в руках; Боришанский и Сикорский
спрятали свои бомбы в плащах. Швейцер уехал домой, Дулебов
стал у технологического института по Загородному проспекту;
здесь он должен был ждать результата. Мацеевский стоял со своей
пролеткой на Обводном канале. Остальные собрались у церкви
Покрова на Садовой. Отсюда, один за другим, в условленном
порядке, они должны были пройти по Английскому проспекту и
Дровяной улице к Обводному каналу и, повернув, мимо Балтийского
и Варшавского вокзалов, выйти ему навстречу на Измайловский
проспект. Время было рассчитано так, чтобы при средней
ходьбе встретить его по Измайловскому проспекту от Обводного
канала до 1-й роты. Шли на расстоянии сорока шагов один от
другого, этим устранялась опасность детонации. Боришанский
должен был пропустить его мимо себя и затем загородить дорогу
обратно на дачу, Сазонов - бросить бомбу. Был ясный солнечный
день. В отдалении, на лавочке, с невозмутимым лицом сидел
Боришанский, еще дальше, у ворот церкви, стоял Каляев и, сняв
фуражку, крестился на образ. Янек! Он обернулся, крестясь.
Пора. С дальней скамьи лениво встал Боришанский. Не спеша, он
направился к Петергофскому проспекту. За ним поднялись
Сазонов и Сикорский. Сазонов улыбнулся, пожал руку Сикорскому и
быстрым шагом пошел за Боришанским. Каляев все еще не
двигался с места. Янек! Они поцеловались. Своей легкой и красивой
походкой он стал догонять Сазонова. За ними медленно шел
Сикорский. Он проводил их глазами. На солнце блестели форменные
пуговицы Сазонова. Пристава и городовые имели подтянутый и
напряженно выжидающий вид. Сейчас он поедет. Кое-где на углах
стояли филеры. Сейчас. Вот. Городовой на углу вытянулся во
фрунт. В тот же момент на мосту через Обводный он заметил
Сазонова. Тот шел, как и раньше: высоко подняв голову и держа
у плеча снаряд. Сзади него раздалась крупная рысь, мимо
промчалась карета с вороными конями. Лакея на козлах не было, но
у левого заднего колеса ехал Фридрих Гартман, агент
охранки. Сзади, в собственной пролетке, запряженной вороным
рысаком, ехало еще двое. Он узнал выезд. Через секунду Сазонов
исчез в толпе. Он шел, должен был идти, по Измайловскому
проспекту параллельно Варшавской гостинице. Вдруг в однообразный
шум улицы ворвался тяжелый и грузный, странный звук. Будто
кто-то ударил чугунным молотом по чугунной плите. В ту же
секунду задребезжали разбитые в окнах стекла. Он увидел, как от
земли узкой воронкой взвился столб серо-желтого, почти
черного по краям дыма. Столб этот, расширяясь, затопил на высоте
пятого этажа всю улицу. Он рассеялся так же быстро, как и
поднялся. На бегу он услышал чей-то испуганный голос: не
бегите, будет еще взрыв. Когда он добежал, дым уже рассеялся.
Пахло гарью. Прямо перед ним, шагах в четырех от тротуара, на
запыленной мостовой полулежал Сазонов. Опираясь левой рукой на
камни и склонив голову на правый бок. Фуражка слетела у
него с головы, темно-каштановые волосы упали на лоб. Лицо
бледное, кое-где по лбу и щекам текли струйки крови. Глаза мутны
и полузакрыты. Ниже у живота начиналось темное кровавое
пятно, которое, расползаясь, образовывало большую багряную лужу
у его ног. В нескольких шагах валялись обломки кареты и
лежал изуродованный труп.
Доктор, срочно нужен был доктор. Он порылся в памяти. Он уже знал,
как его зовут. Фотография стоит на книжной полке (над самым
экраном). Ассистент должен был открыть дверь, впустить ее.
Спасите его, могла бы она сказать. Предлог, нужен был еще и
предлог. Морфий, какой-нибудь опиат. И удушья нет, и не
переутомилась. В другой книге она обратилась бы к соратнику
Фрейда, это был бы бестселлер. Женщина дошла до места на ковре,
где стояла прежде. Она была серьезна, но не строга и, не глядя
на него, не прятала взора. Разделась она до пояса, большая
грудь не обвисала, слишком крупные соски глядели вперед. Д-р
увидел цепочку, и медальон, и внезапный отблеск стекла,
которым было прикрыто маленькое фото. Там был еще некто, чье
лицо он не знал или не хотел помнить. Голые икры и черные
каблуки удалялись к ширме. Шуршанье белья. Пока д-р с
удовольствием слушает шуршанье белья, думает о сумасшедшем, которого,
судя по всему, поздно спасать, или о груди, на которую
смотрел без восхищенья и похоти - именно отсюда его
профессиональная гордость - я думаю о д-ре Бинсвангере: его теории как бы
не существует в анналах истории движения. Клиника как
клиника. Хотя его диагноз для многих - и спасение репутации
великого человека. Он пойдет вдоль канала и соблазнится мыслью
ввести доктора. Никаких теорий. Он усядется в кафе где-нибудь
ближе к центру, купит сигареты и будет держать зажженную
сигарету во рту, чтобы дым перед глазами застилал расположение
домов и деревьев, суету грузчиков, пешеходов, такси, из
которого выходит она, юбка защемляется дверцей, ему лень
вставать и спешить на помощь, но сегодня его день, события в его
власти, таксист поворачивает голову и тянется к ручке, щелчок
- и ты свободна, боготвори, вот твой кофе, расскажи мне, как
ты провела день, я буду молчать. Я буду молчать и смотреть
на два темных пятна, пожалуй, чересчур темных, проступающих
под кофточкой подозрительной прозрачности, таких здесь не
шьют, слушать и придумывать другой день, два других темных
пятна, с несколько укрупненными сосками, глядящими вперед.
Медициник. Он выслушал вчера, в это нетрудно поверить, в который раз
это создание. Он вытерпел до конца с кротким сердцем, с
благоговением, он снова не убежал. Эта победа над нетерпением
поразила его. Шедевр погоды. Она приближается легко, гибко, с
учтивостью. Она любезна, она не заставляет потеть, как та,
другая. Другая оркестровка теперь в чести, ну и пусть -
зверская, искусственная и невинная одновременно. Но что ему эти
гекатомбы Гекуб, что он Гекате. Она богата. Она точна. Она
строит, организует, заканчивает: этим она представляет
контраст. Зарываться ушами еще и под эту музыку, ложиться с нею;
он вслушивался в ток крови, в толкованье причин и, кажется,
переживал ее возникновение из воображаемой пены - дрожа от
опасности. Маленький град из льда и мудрости. Изольда? Где он?
Кармен делала его плодовитым. Сладчайшая жестокость.
Проживи он еще, о, чего бы только не возникло между ними, поверх
них и внутри, каких только шагов командора. Черный. Черный
как сова. Мотор.
Потом он лежал несколько недель больной в Генуе. Вслед за этим
последовала тоскливая весна в Риме, куда он переехал жить -
против желания - это было нелегко. В сущности, его сверх меры
раздражало это самое неприличное для него место на земле,
которое он выбрал не добровольно; он пытался освободиться - он
хотел в Аквилу, понятие, противоположное Риму, основанное из
вражды к Риму (когда-нибудь и ему захочется основать нечто
подобное в память о его ближайшем родственнике, великом
императоре Гогенштауфене, Фридрихе Втором). Во всем этом, кажется,
был некий рок; он должен был вернуться. В конце концов он
удовлетворился piazza Barberini, после того как его утомили
заботы об антихристианской местности. Однажды, во избежание
по возможности дурных запахов, он справился на palazzo
Quirinale, нет ли там тихой комнаты для философа. В loggia, высоко
над piazza Barberini, откуда виден Рим и слышно внизу
журчание фонтана.
Он возвращался, возвращался опять под халкионическое небо Ниццы, и
снова туда, где ему впервые сверкнула молния мысли. В этом
кружении было нечто от пустоты морского пейзажа ранним утром,
когда разведенный хлоралгидрат преломляет свет; тогда с
бесконечно ясным сознанием он начинал ощущать бесчисленное
множество тонких дрожаний до самых пальцев ног: глубина счастья,
которой он упивался снова и снова. Изматывающий сеанс. Она
не видит перед собой лица, только голос. Потом они снялись в
Люцерне на дагерротип. Втроем: она - с плеткой, он -
впряженный в повозку (в более чем двусмысленной позе, с ослиной
физиономией, которую теперь уже никогда не забыть, остается
приветствовать ее как великолепную маску выкриками И-А), и
следующий за ними тенью Пауль. На его восторги по поводу Бизе
она рассказала им историю табака. Она совершенно бысстыдна.
Как твоя философия, твоя персонифицированная философия, и было
невозможно понять, говорит ли он это серьезно или
усердствует в желании показаться более льстецом, нежели то было на
самом деле.
Широкие высушенные листья скручиваются вручную, тыльной стороной
ладоней вдоль раздвинутых бедер, вниз, к коленной чашечке (она
показала жестом, не оставлявшим никаких сомнений, шорох
шелка скомкал то невидимое, что еще мгновенье назад составляло
незыблемую геометрию: стены меблированной комнаты медленно
осыпались теперь к их ногам). Он встал, подошел к окну, потом
вернулся. Это похоже на магический ритуал. За
растительностью приходится следить, равно как и за чистоплотностью, для
чего на фабриках проходят специальный осмотр. Во время
месячных... впрочем, у него уже кружилась голова, впервые в жизни
он почувствовал во рту этот несравненный солнечный вкус. То
было желание. Он прикусил губу; Пауль чиркнул спичкой, и
серная головка, распавшись, оставила на сетчатке слепой
отпечаток. Росту волос препятствуют отвратительной гигиеной. Европа
отравит себя менструальной кровью. Она будет лежать в
руинах, как лежит в руинах великая империя древних ацтеков. Но у
него нет никакой философии, по крайней мере в том смысле,
какой придают этому слову немцы. Во время представления, под
щелканье кастаньет, почувстовав жжение в животе, он устыдился
своего стыда, своего испуга. Тогда-то его и прорвало. Рвота
не прекращалась, он захлебывался в своих отправлениях,
девственница, у которой выкидыш дымится в мокрых ногах. В нем не
было ничего от Духа Святого. От нее не было никаких
известий.
Фрау Фогельфрай, с едва заметным акцентом произнесла она, подымаясь
с кушетки. Фрау Фогельфрай, вот как. Рояль еще глухо звучал,
но где-то не здесь. Третье ухо. Ноты Брамса в шагреневом
переплете. Как он вспылил, и как тот, другой, остался
холодным. Она облизала губы перед зеркалом в раме орехового дерева и
спрятала помаду. В Байрете давали такие кольца, в Байрете
давали, в Трибшене - никогда. До, Рэ, Ми, Лу. С пальца на
палец переметнулся электрический заряд. Верит ли он в
метемпсихоз? Это Косима, его жена. Пришлось его потом снять. Между
тем, между тем ничего не было между ними. Дон Гуан познания: у
него нет любви к вещам, которые он познает, но он имеет ум,
страсть и увлечение погоней за познанием и его интригами;
он способен подняться до высших и отдаленнейших звезд
познания, туда, где ему уже не к чему будет стремиться, разве
только к абсолютно "горькому" познанию, подобно пьянице, который
в конце пьет полынную и крепкую водку. (Вы не знаете, что
такое водка; она, кажется, слушала кого-то другого; водка не
бывает крепкой, она бывает в снегу, петербургские
динамитчики, что Вы носитесь с ними как с белыми ночами г-на
Достоевского - все это свалилось на меня точно во сне, но я всегда
догадывался, что в Петербурге у него должны быть читатели). Так
вот, в конце концов ему хочется ада, да, ада, как ей
хотелось шампанского на санном бегу, с пастором, потом с сыном
пастора, просто какая-то пастораль... это - последнее познание,
которое его увлекает. Может быть для того, чтобы и оно
разочаровало его, как все познанное. И тогда он должен остаться
навеки пригвожденным к разочарованию и превратиться даже в
каменного гостя с требованием ужина познания, в котором он
больше никогда не будет принимать участия. Потому что уже весь
мир не в состоянии дать этому голодному ни одного куска.
="07_162.jpg" hspace=7> S. Dali |
Два часа он провел в своей комнате, а под вечер поехал на вапоретто
по лагуне, пахнувшей гнилью. На площади Св. Марка он выпил
чаю (пейзаж, кажется, мог с совершенной легкостью обойтись
без него) и отправился бродить по улицам. Прогулка принесла на
сей раз полную перемену настроения и планов на ближайшее
будущее. Удушливая, нестерпимая жара нагрела воздух, он был
так плотен, что запахи, проникавшие из домов, лавок, харчевен,
масляный чад, облака духов клубились в нем, не рассеиваясь.
Дым от папиросы висел неподвижно и лишь долгое время спустя
начинал расходиться. Толчея на тротуарах изматывала, а не
развлекала, итальянская речь как никогда казалалсь
взбалмошной, почти инфантильной. Чем дальше он шел, тем назойливее
овладевало им то мерзкое состояние, которое может вызвать лишь
морской воздух и сирокко – возбуждение, и, в то же время,
упадок сил. Липкий пот выступил у него на теле, глаза
отказываются видеть, грудь стеснило, грудь будет теснить, его бросит
в жар, то в жар, то в холод, кровь стучала. Спасаясь от
сутолки, он пошел по мосткам в кварталы бедноты. Там его
одолели нищие, он задыхался от тошнотворных испарений каналов.
Кишечник. На тихой маленькой площади, в одном из забытых
туристами тихих уголков, он присел на край фонтана, отер пот со
лба и пришел в себя: надо было уезжать. В который раз, и
теперь уже неоспоримо, выяснилось, что этот город в это время
года приносит ему только вред. Упорствовать было бы неразумно,
надеяться на перемену ветра - бессмысленно. Решение принято.
На ближайшей стоянке он сел в гондолу и по сумрачному
лабиринту каналов, под изящными мраморными балконами, огибая
скользкие углы зданий, мимо печальных дворцов с фирменными
вывесками на фасадах, отражения которых колебались в густой воде,
поплыл обратно. Уничтоженный, абсолютно разбитый. Он
пообедал с Питером, тот был молчалив, ни один театр не принимал к
постановке его "Венецианского льва"; душный вечер он провел
в качалке на террасе, выходившей в сад. Прежде чем
отправиться спать, упаковал вещи. Параходик пересек лагуну.
Общественные сады остались позади, еще раз возникла Пьяцетта и тут же
исчезла, потянулся длинный ряд дворцов, а когда водная
дорога повернула, показалась мраморная арка Риальто,
великолепная и стремительная. Он плакал.
Его кровь бежит медленно. Никому никогда не удавалось обнаружить у
него жар. Конечно, хотя этого и нельзя доказать, его организм
не поражен никакой гастрической болезнью, но вследствии
общего истощения он страдает крайней слабостью желудочной
системы (запоры, рвота со слизью). Болезнь глаз, доводящая его
подчас до слепоты, была не причиной, а только следствием;
всякий раз, как только возрастают его жизненные силы,
возвращается и зрение. Он мог бы стать Буддой Европы, что, конечно,
было бы антиподом индийского, не оседлым Буддой, но Буддой в
седле. Интересно, что думает по этому поводу д-р. Лизхен была
вне себя, она кричала, потом успокоилась и села писать
письмо. Тесей становится абсурдным, писала она, Тесей становится
добродетельным. Он лежит в детской коляске, поджав коленки
до самого подбородка. Он свернулся в клубок, он тянется
розовыми губками к материнской груди. Двуколка, в нее запряжены
двое, Саломея, танцующая, и тот, другой. Усатый младенец,
поигрывающий сабелькой. Млечный путь от соска к соску:
звездная дружба. Они шепчутся. В Петербурге он бы принимал нигилин,
не человек, динамит. Куда только не увлекает она своего
рогоносца, вынужденного делить ее... с кем? Но если я
действительно люблю, я не хочу сострадать; мне опостылело мое
сострадание: во мне погибель всех действующих лиц этой пасторали с
привлечением мифологических персонажей. Это и есть моя
последняя любовь к последнему философу: я уничтожаю его.
Тринадцатого февраля, в Венеции, умер Вагнер.
Еще весной, в Риме, он говорил, что намерен приступить к своему
главному теоретическому сочинению в прозе; когда осенью в Цюрихе
я напомнила ему этот разговор и справилась о положении дел,
он таинственно улыбнулся. Пребывание в Энгадине было в этом
отношении плодотворно. Само собою разумеется, мир новых
мыслей не мог быть исчерпан. Для него, как для здорового,
могучего дерева, нужны долгие годы, шесть, а может быть, и все
десять лет. Во время прогулок в окрестностях Наумбурга по
возвышенностям, с которых открывается замечательный вид (между
Наумбургом и Пфортою; освещение в тот вечер было особенно
красивым: желтовато-красное небо, покрытое темными, черными
облаками), он заметил, что облака и освещение напоминают ему
один вечер из тех времен, когда он был санитаром. Обучившись
уходу за больными в Эрлангене, он получил от тамошнего
комитета поручение отправиться в качестве уполномоченного и
начальника санитарного отряда на поле битвы. Нейтральный
швейцарец. Объят пламенем и дымами Страсбург. Ему доверены были
большие суммы и дан был ряд личных поручений. Пришлось переезжать
от лазарета к лазарету, от одной амбулатории к другой в
районе военных действий. Останавливаясь лишь для того, чтобы
оказать помощь раненым и умирающим, принять от них последнее
прости близким и родственникам. Метц превращен в сплошной
госпиталь. В одном товарном вагоне он ехал с истекающим кровью
офицером, совсем мальчиком. Когда он обогнул городскую стену
и прошел несколько шагов вперед, вдруг услыхал грохот, мимо
него, как сверкающая молниями туча, промчался кавалерийский
полк. За ним шла пехота беглым шагом, подымая пыль, утопая
в свежих кучах навоза. Блестели штыки навстречу смерти.
Живот был разорван, внутренности он загребал вместе с соломой и
пытался запихнуть их обратно, ему это трудно давалось,
потому что ключицу раздавило лафетом, и рука почти не двигалась,
но он не оставлял попыток. Оставался опий. Двое из них были
больны дифтеритом, остальные - дизентерией. Ницца совершенно
опустела после этого происшествия, что не помешало, однако,
ему остаться там на все заранее намеченное им время,
несмотря даже на повторение подземного удара. Паника в отелях
просто невероятная. Около двух часов ночи он совершил обход и
навестил некоторых из своих добрых знакомых, которые на
открытом воздухе, на скамейках или в пролетках, надеялись
избегнуть опасности. Он чувствовал себя хорошо, страха не было ни
минуты, скорее, очень много иронии и холодного любопытства.
Dite, qui est cette dame? Quel dame, monsieur? Mais la dame
brune, la-bas? Quelle table, monsieur? Numero dix. C'est une
russe, monsieur. Et puis? Je n'en sais rein, monsieur.
Est-elle chez vous depuis longtemps? Depui strois semaines,
monsieur. Toujours seule? Non, monsieur. Il y avait un, monsieur.
Tres pensif nerveux. Et il a disparu un jour? Mais oui,
monsieur. Среди толпы, внезапно лишившейся рассудка, он
предавался непредвиденному веселью. Ждал, чтобы море вышло из
берегов и накрыло бы своей тьмой мир.
День был смешной, безобразный, нелепый. Пауль позвал обер-кельнера и
объявил, чтобы счет ему писали отдельно. Он принужден-таки
был идти. Он взял все ее сто шестьдесят фридрихсдоров, но
под двумя условиями: первое - что не будет играть в половине,
то есть, если выиграет, то ничего не возьмет себе, второе -
что вечером она разъяснит ему, для чего именно ей так нужно
выиграть и сколько именно. Он никак не мог предположить,
чтобы просто для денег, очевидно, деньги ей необходимы для
какой-то цели. Вечером он читал лекцию в салоне Мальвиды, надо
было спешить; она пообещала объясниться, и он отправился. В
залах толпа была ужасная. Он протиснулся к середине и стал
возле самого крупье. Поставил по две, потом по три монеты,
наблюдая и не спеша. Собственно расчет для него мало значил и
вовсе не имел такой важности, которую ему придают многие
игроки. Они сидят с разграфленными бумажками, замечают удары,
считают, выводят шансы, рассчитывают, наконец ставят и -
проигрывают. Ноль, Поль, Коль. Но зато он вывел одно заключение,
которое, кажется, верно: в последовательности случайных
шансов бывает хоть и не система, но как будто какой-то порядок,
что, конечно, очень странно. Например, бывает, что после
двенадцати средних цифр наступают двенадцать последних; два
раза удар ложится на эти двенадцать последних и переходит на
двенадцать первых. Упав на двенадцать первых, переходит опять
на двенадцать средних, ударяет сряду три, четыре раза по
средним и опять переходит на двенадцать последних, где, опять
после двух раз, переходит к первым, на первых опять бьет один
раз и опять переходит на три удара средних, и таким образом
продолжается в течение полутора или двух часов. Один, три и
два, один, три и два. Это забавно. Когда он рассказал о
своем открытии Фрицу, тот не поморщился по обыкновению, а
странно побледнел и перевел разговор на другую тему. Он очень
изменился и, кажется, что-то подозревает. Впрочем, вряд ли ему
достанет прозорливости раскусить, у него во рту крошатся
Дельфы, если, конечно, она сама не неведет мосты. Аполлон с
Вакхом не могут не бороться, хотя они, в сущности, одно и то же
лицо, одна и та же маска, и место битвы - человеческое
сердце вакханки. Human, all too human. Знает ли он, на что идут
деньги? Иной день или иное утро идет, например, так, что
красная сменяется черною и обратно почти без всякого порядка,
поминутно, так что больше двух-трех ударов сряду на красную
или на черную не ложится. На другой же день или на другой
вечер бывает сряду одна красная; доходит, например, больше чем
до двадцати двух раз сряду и так идет непременно в
продолжение некоторого времени, иногда в продолжение целого дня.
Какой-то англичанин, который целое утро простоял рядом с ним у
столов, но сам не поставил ни разу, объяснил ему. Что же до
него, то он весь проигрался до тла и очень скоро. Он сразу
поставил на чет двадцать фридрихсдоров и выиграл, поставил
пять и опять выиграл и так еще раза два или три. У него
оказалось в руках что-то около четырехсот в какие-нибудь пять
минут. Тут бы ему и отойти, но в нем родилось какое-то странное
ощущение, что-то вроде головокружения, какой-то вызов судьбе,
желание пощекотать, дать ей щелчок, выставить, показать на
дверь, показать язык, смять в охапку и повалить на диван,
раздирая в клочья кринолин и подвязки, добираясь до бородатых
уст, влажной селезенки и почек, до крестца и носоглотки,
выломать все перегородки, все зубы, все злые языки, то было
приближение ауры, состояние, схожее с тем, когда он будет
катиться вниз, все ниже и ниже, в Шварцвальде или в Бреслау,
случится это, однако, много позже. Фаталист. Но ведь
удовольствие всегда полезно, а дикая, беспредельная власть - ведь это
тоже своего рода воля к власти. Человек - деспот от природы и
любит мучить. Она ужасно любит. Сидит у него на коленях,
смотрит в глаза и словно бы говорит: "Принять твое семя будет
для меня верхом блаженства". Он поставил самую большую
позволенную ставку, в четыре тысячи гульденов, и проиграл. Затем
вынул все, что оставалось, как-то механически поставил на ту
же ставку и проиграл опять. После чего встал и отвалился от
нее, как оглушенный.
="07_163.jpg" hspace=7> Wojtek Siudmak |
Великие предметы, равно как и люди, требуют, чтобы о них молчали или
говорили величественно. Величественно: то есть цинично и с
непорочностью. То, о чем он повествует, это история
ближайших столетий. Эту историю можно уже теперь рассказать, ибо
сама необходимость приложила здесь свою руку. Это будущее
говорит уже в сотне признаков, эта судьба повсюду возвещает о
себе, к этой музыке будущего уже чутко прилушиваются все уши. В
углу ее меблированной комнаты, в том месте, где русские
держат свои киоты, красовалась карточка этой Веры. Ее отец,
генерал, слава Богу, не дожил до такого позора. Уже с давних
пор все движется в какой-то пытке напряжения, растущей от
столетия к столетию, и как бы направляется к катастрофе:
беспокойно, насильственно, порывисто; подобно потоку, стремящемуся
к своему исходу, не задумываясь, боясь задуматься. Однако он
только и занят был тем, что задумывался. Как отшельник по
инстинкту, находящий свою выгоду в том, чтобы быть в стороне,
вне движения, терпеть, не торопиться, оставаться позади;
как дух изгнанья, уже блуждавший однажды (и, возможно, ему не
впервой) по каждому из лабиринтов будущего; как дух вещей
птицы, обращающий свои взоры назад, когда он повествует о
грядущем; как первый, кто уже пережил это в себе до конца -
имеющий это за собой, под собой, вне себя, в каждой живописной и
истеричной бабенке, присягающей на верность гремучей смеси,
все они без ума от него, это старая история, сады Армиды,
волшебных профессионалок, стоит только поднести
конспиративную спичку. Фон Штайн должен был ответить, и вот что он
написал. На такой призыв, какой вы прислали мне, возможен только
один ответ: приехать и отдать себя целиком, посвятить, как
самому благородному делу, все свое время, пониманию тех новых
вещей, которые вы скажете мне. Мне это запрещено. Но мне
пришла в голову одна мысль: каждый месяц я собираю около себя
нескольких друзей и читаю вместе с ними какую-нибудь главу из
вагнеровского Лексикона, и затем говорю с ними на эту тему.
Эти разговоры с каждым разом становятся все более и более
возвышенными и свободными (о, пожалуйста, смейтесь, только не
прячте вашу усмешку в великолепные маршальские усы!). В
последний раз мы нашли такое определение эстетической эмоции:
переход к безличному путем самой полноты личности. Косима
присутсвовала при этом. И вот какая нам пришла в голову мысль:
было бы прекрасно, если бы Фриц присылал нам время от
времени тему для наших бесед; не хотите ли завязать с нами такие
отношения? Не видите ли вы в такой переписке как бы введение,
приближение к вашему идеальному монастырю? Не зная причины,
Ланцкий все же заметил его волнение. Припадок был жестокий,
но он не распускался и энергично работал. Он совершал
больше уединенных прогулок, чем в первые дни, и Ланцкий видел его
подпрыгивающую походку на Promenade des Anglais или на
горных тропинках. Он скакал, иногда прыгал, потом вдруг
останавливался и что-то записывал карандашом. Однажды в мартовское
утро, по обыкновению войдя в маленькую комнату, он нашел его,
несмотря на поздний час, в постели. Я болен, сказал он ему,
я только-что разрешился от бремени.
Представление было назначено на 27-ое июля. По окончании торжеств
должны были приехать Герсдорф, Зейдлицы, m-lle Мейзенбух,
Лизхен. Не хватало его одного. Когда-нибудь эта комбинация
повторится, они снова будут в Байрете, они снова будут.
В Байрете не хватало его одного. Фриц... Пауль выдержал паузу, не
выдать себя, не перепутать себя с другим, умница, она
правильно его поняла... Фриц просил... странная миссия... он,
конечно, не alter ego... etc. Все было принесено на алтарь.
Естественные науки. Когда m-lle Мейзенбух попробовала в
присутствии мэтра произнести имя отступника, он вышел, хлопнув дверью.
Мы два раза прочли вашу книгу от первой до последней
строчки, днем порознь, а вечером вместе, и мы крайне сожалеем, что
у нас нет второго обещанного вами экземпляра; из-за того
единственного, который у нас есть, мы ссоримся все время. Как
она прекрасна, ваша книга, и как глубока, как она глубока и
как дерзновенна! Он говорит наедине с самим собою, и его
голос звучит, как голос умирающего. Двадцать пять франков,
включая услуги.
Мы два раза прочли вашу книгу от первой до последней строчки, днем
порознь, а вечером вместе, вечером вместе, а днем порознь, и
мы крайне сожалеем, что у нас нет второго обещанного вами
экземпляра. Вошли в коридор. Пауль, стоя в глубине у своей
двери, показал на эту дверь, и она кивнула. Он несколько раз
присел, зажимая ладонью рот. Дантист. Она сердито тряхнула
головой - опасные игры, он на радостях поясничал, как
мальчишка. Позволь мне, милый голос, звук которого приносит мне
последние воспоминания о человеческом счастье, позволь мне
поговорить с тобой еще мгновение. "Вот твоя спальня, а вот моя" -
открывая поочередно все двери. "Почему не..." (подавленный
вздох). После того, как они всюду побывали (кроме комнаты
Пауля), он захотел в обратном порядке, уже без ее помощи.
Ткнулся он и в угловую комнату, вход туда был только из коридора,
но он уже заплутал и думал, что выходит из спальни. "Твоя
комната?" - нащупывая дверь, в изнеможении. Еще не изучив
акустики дома, они говорили шепотом. Голос скрашивает
одиночество, он дает ему иллюзию близких людей и любви, так как
сердце его не верит, что они умерли. Умерли. Сердце не выносит
такого ужаса, оно заставляет его говорить, как если бы их на
самом деле было двое. Слышит ли он свой голос? Он ропщет и
проклинает? А, между тем, его проклятие должно заставить
содрогнуться все внутренности земли. Увы, несмотря ни на что, мир
непоколебим; он стоит во всем своем великолепии, и он
холоден, как никогда: звезды глядят на него, а он их не видит,
мир так же глух и слеп к нему, как и прежде, ничто не умирает
в нем, кроме человека. И если они не любят друг друга от
чистого сердца, то можно ли пенять на то, что не любишь от
чистого сердца? Не щелкай так страшно своей плеткой.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы