Комментарий |

Грехи аккордеона. Окончание

Перевод Фаины Гуревич


Стукнул посильнее и упал

Бандоньон

Песий вой не достигнет небес

Отпевание Иеронима — это было что-то, последнее в их квартале
отпевание, старый, старый польский ритуал, и никто уже не знал,
как его проводить, кроме старика Буласа из Польского клуба;
этот дед носил на руке часы для слепых — удивительный механизм
с колокольчиками и колечками, объявлявший, если нажать
специальную кнопку, сколько сейчас часов и минут. Они с
Иеронимом много выпили и вдоволь наговорились за все прошедшие годы,
оба глубоко и мистически чтили Николая Коперника, отца
астрономии. С тех пор уже никто не знал, как устраивать
погребения, ибо через две недели после похоронно-свадебных дней
старик Булас тоже умер, и его отпели скомканно, по-американски.
Какая ирония судьбы, сказала миссис Юзеф Пжибыш, громко
стуча тростью о пол и вытирая слезы.

В юности Булас изучал литературу, но после эмиграции в Америку
единственным местом, куда он смог устроиться, оказался
сталелитейный завод, где через шесть лет он получил ожоги и был
отправлен вон с небольшим пособием. Кожа на правой руке от ключицы
до кисти морщилась, как молочная пенка, шрамы на плечах
словно вытерли до белизны жестким полотенцем, но он был главным
запевалой, знал все гимны и записывал их в свой
śpiewnik, толстую самодельную книгу в черной обложке.

— Важно! — говорил он.— Важно, потому что даже мессы они проводят
по-английски. Это трагедия.— Он был последним из тех, кто знал
поэзию магических слов и могущество тайны.

Прихватив с собой хороших певцов из польского клуба, он пришел в
похоронный дом, когда спускались сумерки. Иероним, вымытый,
выбритый и одетый в шелковый костюм, лежал в ореховом гробу,
как полированный нож в серебряном футляре. Певцы встали вдоль
стены. Слева от них, на покрытом белой скатертью небольшом
столике стояла тарелка мятных конфет и блюдечко гвоздики.
Зазвучали гимны и молитвы: «Аве, Мария» в честь Богоматери,
гимны святым; через час мужчины ушли к машинам, подпитать свою
печаль пивом и виски; женщины, пока их не было, читали
молитвы и перебирали четки, возвышая голос и растягивая древние
слова. Мужчины вернулись с пылающими щеками, отрыгнули,
подтянули ремни и вновь выстроились у стены. Все темнее и
отчаяннее становились гимны, словно выпрашивая у Бога позволения
избавить певцов от телесного проклятия: «Я потерян, я
проклят, я грешен»
. Они пели о сырой могиле, о
последнем часе — полная грехов человеческая тщета молила о
милосердии:

— Бьют часы, и жизни нить ускользает от меня, снова бьют часы...— В
полночь накрыли ужин: черный кофе, бананы и холодная
свинина. Всю ночь продолжалось пение, голос старика Буласа дрожал и
срывался от напряжения, на рассвете они прочли последнюю
молитву за упокой, и старик Булас затянул «Ангелюс»: —
Я говорю тебе прощай.— В семь утра работники
погрузили Иеронима на катафалк, следом в машинах с открытыми,
несмотря на холодное утро, окнами двинулись певцы; мужчины
по-прежнему пели, на траве выступал холодный пот, у певцов
болели головы, а голосовые связки натягивались так, что вместо
музыки получался бездыханный вой.

На следующий день сыновья устроили безобразную сцену из-за
отцовского аккордеона; Раймунд рыдал и театрально, как Тарзан, стучал
себя кулаком в грудь, кричал, что Джо рвет на части
семейную собственность, что отец обещал аккордеон ему, что отец
перевернется в гробу, как червяк. Сравнение вышло неудачным —
Дороти охнула, а Джо выматерился. Представление
предназначалось публике, ибо в глубине души Раймунду было плевать на
аккордеон.


Цвета лошадей

Концертина

Пьяный за рулем

Было уже темно и неизвестно, который час, когда они вывалились из
бара и влезли в грузовик.

— Сколько времени? — спросил Вёрджил.

— Черт побери, откуда мне знать? У меня отродясь не было часов,
колец и золотых цепей. Я не рассказывал, как мой батя заполучил
часы? Часы, ванну, унитаз, газовую стиральную машину — и все
за один день. Лучший день в его жизни, бедный затраханный
ирландец. Продал своих коров, здоровых и крепких, в удачное
время, цены подскочили, один раз за всю его жизнь. Через год
правительство вытрясло из него душу, и он остался без ранчо.
А в тот, значит, день, про который я тебе говорю, он в
первым делом полез в ванну. Установил ванну и унитаз — «чтоб вы
мне больше не ныли, что нам ссать некуда» — на кухне и
завесил одеялом. Не доставало до пола на восемнадцать дюймов. Мы
уселись смотреть, как теперешние дети смотрят телевизор.
Матушка нагрела на плите воду — все горшки и кастрюли, который
только были в доме,— и вылила в ванну, он еще разжился
куском туалетного мыла, и слышно было, как там, за одеялом поет
«Розу Трайли», раздевается, снимает башмаки и ссыт в унитаз.
Мы видели только ноги. Он расстелил на полу полотенце, рядом
с ванной. Снял часы — Иисус и Иосиф, как же он гордился
этими часами — никогда в жизни у него не было никаких часов:
слышно было, как он кладет их на полку, там, на стенке, была
такая маленькая полочка. Потом лезет в ванну, плещется,
валяется, поет песни, до нас долетал запах этого мыла и
бульканье, он кричит, чтобы принесли кружку, набирает воды и льет
себе на голову, сползает вниз, лезет под воду, верещит, как
койот в колодце. Через час вылезает из ванны. Становится на
полотенце, ноги — два вареных свинячих окорока. Потом берет
другое полотенце, чтоб вытереться и, шутя, хлопает им в воздухе
— весь чистый, первый раз в жизни помылся в настоящей ванне
— и тут край полотенца задевает полку с часами, и они летят
прямо в унитаз. Который он так и не спустил. Господи, как
он тогда матерился, настоящие вопли банши 1. Полез прямо в
зассанный унитаз, вытащил часы, но поздно, они встали. Тогда
еще не придумали ссаконепроницаемых часов. Два года эта
несчастная херовина провалялась в сигаретной коробке, пока мой
братишка Доннел не взялся их разбирать, там разжалась какая-то
пружина, раскрутилась, как гремучка, и заехала ему в правый
глаз, так что он до конца жизни, хоть и недолгой, остался
одноглазым. Так что не надо мне теперь никаких часов, от них
одни неприятности. Ох, я веселый булочник, пеку я
пирожки, и скалка моя больше всех, понятно, мужики?

Вёрджил сказал, что он, блядь, запросто сядет за руль, но Фэй тут же
встрепенулся:

— Тока через мой труп. Ты надрался в зюзю, и нихера не петришь, что
такое пьяный за рулем. Это искусство. Смотри и учись. И
рано утром бабонька в мою стучится дверь, в одной
рубашке беленькой, уж ты-то мне поверь
...— Он медленно
сдал назад, переключился на первую скорость и с рычанием
покатил по улице; ни вой клаксонов, ни мигание встречных машин не
заставили его включить фары, и лишь в темноте городской
окраины, когда кончились уличные фонари, он догадался, что
что-то не так. Когда на хороших тридцати пяти милях в час они
нырнули во тьму, и правое переднее колесо воткнулось в белую
линию, Фэй заговорил опять.

— Расслабься: ночь, пьяный шоферюга медленно везет тебя домой, а в
ветровое стекло пялится пузатая луна. Кругом ни души. Ты сам
по себе. Тебе еще и домой не захочется. Елда у них
заместо трости, вот же сукины сыны.

— Мне, блядь, уже хочется,— сказал Вёрджил.— Ты мудак. В Наме я
хуярил по таким местам, где бы ты сдох за пять минут. Меня
пронесло, старик. Но насмотрелся такого, что ты бы ослеп на
месте.

— Послушай, я знаю, что надрался в зюзю и вообще мне пора на тот
свет, но, что за дела, мы все тут еле дышим, нет, скажешь? Я
просто первый в очереди. Ах, целых двадцать годиков не
видел он седла
. Ты видал, как я умею
поворачиваться? Когда-нибудь видал, как я бегаю или танцую, мистер
Всезнайка? О, я умею шевелить ногами. Теперь, ясное дело, уже не
то, но каков я был в прежние времена, никому со мной не
сравняться, и никто мне слова поперек не скажет, особенно бабы,—
я плясал, как бешеный, до кровавых мозолей на подошвах. Был
там парень, высокий, стройный сто двадцать фунтов весу,
полиэфирный костюмчик, шляпа с полями, морда как будто мелом
намазана. Ах, целых двадцать годиков не видел он седла,
зачем такого дурика кобылка родила
. Рот, как
шнурком затянут, всегда в ботинках, со сцены вообще не слезал. Но
играет хорошо. А почему нет. Лучше сказать играл. Напоролся
на перо. И все. Очи черные, очи блядские.
Но лучше всех та баба. В таких же точно тряпках: белые штаны
и пиджак, ковбойская шляпа, вместо рожи вощеная бумага. Но
вытворяла такое, что никогда не подумаешь. Швыряла ноты, как
конфетные обертки — они мялись чуть ли не в труху, а то еще
размотает что-то вроде шелкового шарфа и кинет тебе прямо в
морду. И хоть бы раз улыбнулась. Да, эта девка могла из
кого хочешь вить веревки. Так и не узнал, как ее звать. Может
она и сейчас где-нибудь за рекой, дудит себе в расческу и
ждет, когда я притащу к ней на небеса концертину. Вот это
инструмент. Ах, на мутном коралле дорожная пыль, я на
камень свалился и жопу отбил... кобылка, прууу.

Вёрджил открыл окно, чтобы проветрить. Над пепельницей клубился ядовитый дым.

— Ты кусок дерьма, нет, что ли, ублюдок из ублюдков, ты забоишься
тиканья часов, если они свалятся тебе в тарелку, нет, что ли,
ты бы позабыл собственное имя, если б не татуировка на херу,
а? Без меня ты пропадешь, кто еще допрет тебя домой через
темную ночь, да, тебе надо вытирать сопли, сам не можешь. В
этой куче дерьма только Джозефинка чего-то и стоит.
Тебе про ковбоев засрали мозги, такая любовная
драма
. Я? Я с одиннадцати лет сам себе хозяин. Рос в нищете,
зимой вместо рукавиц старые носки, шмотки с городской помойки,
школу бросил в четвертом классе. Эти маленькие ублюдки
заебали дразнилками, да и батя заставлял работать. Самое поганое —
топить котят. У нашей старой кошки как раз народились, она
притаскивала их вроде каждые три месяца, так что батя совал
мне вилы и говорил, чтобы их тут не было. А вся
любовь торчит в штанах, чего еще тут думать
... звенит,
слышь? Если звенит в правом ухе, значит к хорошей новости,
если в левом, то к плохой. У меня в обоих. А у тебя?

— Тоже.— У него звенело в обоих ушах. Но это был не столько звон,
сколько длинный, бесконечный не то стон, не то мычание,
откуда-то с поля.

— Что еще за хуйня?

— Не знаю. Что теперь, не дышать?

И вдруг на расстоянии вытянутой руки зажегся свет и стал ясно слышен
перестук товарняка, темно-красные огни паровоза вспыхнули
всего в нескольких ярдах, Фэй ударил по тормозам, Вёрджил
дернулся вперед, еб твою мать, поезд был так близко, что они
видели искры из-под колес и чувствовали запах металла.

Последние двенадцать миль они не могли придти в себя от счастья: они
обманули смерть, отвели руку судьбы, предотвратили ужасную
катастрофу. Фэй опустил стекло, кричал, подставив лицо
мерному дуновению воздуха, они выли и пели, а когда воткнулись во
двор, Фэй почти орал:

— Я пас овец в Вайоминге, и шкуру драл в Нью-Мексико, я
травился бананом в далекой Монтане и не помер от траха в вонючем
Айдахо.

А когда умолк мотор, они еще долго виновато ржали в оглушительной
тишине, потом, под прикрытием распахнутых дверей грузовика
помочились на сухую землю, и звуки их голосов вместе с
бледно-серой полоской горизонта разбудили петуха.

Отсоси, мудачок, думал Вёрджил, в конце концов, я, а не ты добыл
этот проклятый куриный корм. Вёрджил бросил взгляд в кузов,
освещенный бледным светом, но двух пакетов с кормом там не
было.

— Где этот ебаный куриный корм?

Фэй забрался в кузов так проворно, словно ночное приключение выдуло
из его тела все прошедшие годы, ощупал дальние углы, потом
пошарил в кабине, достал фонарик и провел им по разболтанным
рейкам бортов, по широким двойным следам, тянувшимся во всю
длину кузова.

— Похоже, пошел погулять.— Не переставая бубнить, он уселся на край
кузова и радостно заболтал ногами.


Домой — с пришитыми руками

Хемницер

Вашу маму ждут большие перемены

Продуктовая лавка «Бриллиант» стояла под палящим солнцем на обочине
автотрассы в четверти мили от двойного ряда убогих домишек,
разделенных грязной дорогой. Перед самой лавкой — пятнадцать
на двадцать футов — торчала заляпанная бетонная ступенька и
трехъярусный фальшивый фасад из покореженного выцветшего
картона, толстое зеркальное стекло окна пересекала трещина,
заклеенная липкой лентой. Под крышей висела рукописная вывеска
«ПРОДУКТЫ», а над дверью еще одна, сулившая «ДОМАНЮЮ
КАЛБАСУ» и «ГОРЯЧИЙ БУДИН». Окно окаймляли древние объявления,
сообщая, что «ДЖАКС — лучшее во всем городе пиво», НЕХИ,
Отличное мороженое, Полезный для зубов табак, Браунс-мул,
безалкогольное пиво и «Все в открытую», Добро пожаловать, Лучший в
штате, Царский, Королевский, любимый Правителями, Принцами и
Графьями жевательный табак. Рядом стояла одинокая
бензоколонка, 85-е октановое число.

В задней части лавки, под рифленой металлической крышей
располагались три комнаты; Адди, сорокалетняя дочка Кларенса Стрэйнджера
(он умер в 1987 году, когда вдруг оборвалась цепь,
державшая сиденье карнавальных качелей, и его швырнуло прямо на
детскую коляску), ухаживала за маразматиком-мужем, старше ее на
тридцать лет, занималась магазинной бухгалтерией, готовила
сытные обеды и рисовала на квадратных кусках фанеры сцены из
своего детства, растолковывая на полях, что там происходит.
(Чернокожая крошка в розовом платьице и белой, со звездами,
шапочке убегает по свежей пашне от двух громадин в масках,
ноги у них расставлены, словно ножницы, а промежности зловеще
выпирают. ОНИ МЕНЯ ЧУТЬ НЕ ПОЙМАЛИ. В ШЕСТЬ ЛЕТ МАМА
ГОВОРИЛА, ЧТОБЫ Я НЕ ХОДИЛА НА ДОРОГУ. Я НЕ ПОСЛУШАЛАСЬ. ЭТИ ЛЮДИ
ПОГНАЛИСЬ ЗА МНОЙ. КРИЧАЛИ УБИРАЙСЯ ОТСЮДА, ТВОЙ ОТЕЦ Е...)
Она была тоненькой и низкорослой, брови на ромбовидном лице
с ввалившимися щеками круто изгибались, словно крокетные
обручи.

С левой стороны дверей располагалось другое окно, поменьше, чем то,
зеркальное, зато с поднимающейся рамой, так что можно было
обслуживать покупателей — любителей пива — стоящих прямо на
улице. На полке под окном — мешанина пыльных предметов: две
связки с красными бумажными чашками и игрушечными
пистолетиками, коробка с шурупами, микстура от кашля «Братья Смит»,
«Викс» и «Луден», в рваном пакете использованные пробки с
приставшим коричневым мусором, четыре пустые стеклянные банки со
скособоченными крышками, все это пожелтело на солнце,
покрылось пылью и мушиными точками.

В самой лавке рычали два больших холодильника, один заполняли банки
с пивом, другой — соки и шипучка, у дальней стены стоял
третий — с молоком, беконом, яйцами, вялыми пучками салата;
через весь зал тянулись зеленые полки с консервированным добром,
сладким картофелем, мамалыгой, арахисовым маслом, хлебом,
супами и сахаром.

Облокотившись на раму, она смотрела, как катят по трассе машины.
Подрулил белый грузовик с арканзасскими номерами, и тощий хлыщ
с трехдневной, а вовсе не пятичасовой щетиной попросил
35-миллиметровую пленку для фотоаппарата — у нее есть. Заглянул
мистер Тек со своей миссис, им нужно сгущенное молоко для
цикория, им нужен маргарин и спички — у нее есть и это.
Завернул почтальон из «Федерал-Экспресс», из его наушников неслись
пучки кислотного джаза и обрывки цифровых сэмплов, запросил
кока-колы — у нее есть. Сигареты, бензин, конфеты, аспирин,
колбаски, шариковые ручки, у нее есть, у нее есть.

Неподалеку от двойного ряда домов ей попались на глаза трое детей,
лет четырех-пяти, не больше, они во что-то играли — должно
быть, близнецы Тини Фолк и их маленький братик. Один
притоптывал ногами по пыли, копируя танцора из «Улицы Сезам». Потом
они надумали прыгать с провисшего крыльца — в домике жила
Тини Фолк, сама еще дитя, тощая и нервная девица: когда она
была дома, то все время кричала, чтобы дети заткнулись. Но эти
сорванцы, по крайней мере, живут с матерью, она хоть как-то
о них заботится, не то что нью-йоркская сучка, про которую
писали в газете — родила двойню и ушла из больницы:
записалась под чужим именем, ищи ветра в поле. Адди встречала Тини
каждое утро, та стояла у дороги в надежде поймать автобус до
Ворда — смотрела вдаль, нетерпеливо переминалась с ноги на
ногу; в Ворде у нее была работа — то ли на мясоупаковочной
фабрике, то ли в прачечной, а может, и там, и там. За детьми
присматривала старая миссис Симмс, Тини платила ей десять
долларов в неделю, но старуха была наполовину слепа, на три
четверти глуха и хрома на обе ноги, так что по большей части
сидела на крыльце с выключенным слуховым аппаратом и дремала.
Она почти не слышала, что делают дети, и Адди знала, что рано
или поздно запищат тормоза и в лавку с криками ворвется
человек: о, боже, я задавил ребенка.

И уж конечно, старшие бегали по краю автотрассы, подначивая друг
друга держаться до последнего дюйма, и лишь когда грузовики
начинали гудеть, со смехом отскакивали на обочину. Только
посмотрите: барахтаются в грязи, вокруг клубы пыли. Она сонно
наблюдала, как дети топают мимо домов и исчезают за сараями.
Ясно, точно на картине, ей виделось, как их сбивает машина.
Если это случится, она нарисует. Она рисовала только то, что
уже произошло,— боялась накликать беду.

В полдень она читала «Уордл Джорнал», когда дверь со скрипом
отворилась, на пороге возникли близнецы с младшим братишкой и
потопали прямиком к холодильнику с пивом.

— Вы куда это?

— Нам шипучки.

— Шипучка стоит денег. У вас есть деньги?

— Ага.

— Хорошо, только шипучка не здесь, здесь пиво для взрослых. Шипучка
в другом холодильнике.— Они забрались на ящик, который она
держала специально для маленьких покупателей и дотянулись до
крышки. Бормоча что-то друг другу, они доставали из ледяной
воды бутылки, рассматривали и, наконец, остановились на
«Ю-Ху» с апельсиновой мякотью и лаймом. Близнец в полосатой
рубашке — невообразимо грязной — протянул ей деньги.

— Что это ты мне даешь? — Она снова и снова разглядывала бумажку.

— Доллар.

— Доллар! Конечно, доллар, а что же еще! Где вы его взяли? — У нее
едва не дрожали руки.

— Нашли.

— Нашли! Конечно нашли, а как же еще! Где?

— Около дороги.

— Ага. Около дороги.— Только представьте, думала она. Всему миру
позарез нужны деньги, и кто же их находит? Дети, чтобы
потратить на сладкую шипучку, они даже не представляют,
что попало им в руки. Забрать себе, пусть тащат свою
шипучку, кто, черт возьми, что узнает? Они — никогда. Никто —
никогда. Небось, какой-то отвязный грабитель банков или
нарко-король — едет по дороге, окна нараспашку, и
тысячедолларовая бумажка летит себе зеленой птичкой. А может фальшивка.
Скорее всего, так и есть, фальшивые деньги, и она только зря
потеряет три бутылки шипучки.

— Пейте свое добро,— сказала Адди. Положила тысячу долларов в
кассовый ящик, под специальный зажим, где хранились двадцатки. В
лавке сроду не водилось ничего крупнее двадцаток. Дети,
сгрудившись под холодным шуршанием вентилятора, крутили бутылки и
рисовали линии на запотевшем стекле.

— Я сейчас пройду вдоль дороги — поищу, нет ли там еще таких
долларов. А вы сидите на ступеньках и никуда не ходите.

Она прошла в обе стороны, внимательно вглядываясь в траву, линялые
пивные банки, сигаретные пачки, заляпанные грязью мешочки
из-под картофельных чипсов, обрывки целлофана. Солнце палило
без всякой жалости.

— Ничего нет. Видать, только один и был.— Она зашагала обратно к
лавке, раздумывая о том, что надо бы ее закрыть часа в два и
сходить в банк, проверить, настоящие деньги или нет.

Дети сидели на крыльце, шипучки в бутылках оставалось на один дюйм,
они тянули ее с громким влажным хлюпаньем.

— Мать когда приходит?

— После ужина. Поздно.

— Ну конечно поздно, как же еще! Скажете, чтоб зашла ко мне.
Скажете, чтоб зашла в лавку, я отдам ей сдачу. Слышите? Я вам
говорю. Если забудете, будет очень жалко, она столько работает. И
не лезьте на дорогу, слышите меня?

Они поставили на прилавок пустые бутылки и зашагали к своей лачуге,
где старая миссис Симмс уже кричала с крыльца: ну вы идете
или нет? Они пинали камешки, подпрыгивали, а тот, на котором
были штаны с лямками, приговаривал: оп-ла, как дела.
Штанишки на маленьком сползли и намокли. Они поравнялись с
торчавшим из травы помятым инструментом, и близнец в полосатой
рубашке опять на него запрыгнул. Вааах, охнула
эта штука, и они завизжали от смеха. Малыш в комбинезоне
поднял инструмент и кинул его на дорогу. Вдали, на мерцающей
трассе, показалась черная точка, потом стала расти, с рычанием
приближаясь к детям.

— Ну, вы идете или нет? — кричала миссис Симмс.

Многотонный грузовик с воем и стуком промчался мимо, выпустив из
трубы пыльный горячий воздух, в котором затрепетали
тысячедолларовые бумажки. Горе-кладоискатели завопили от попавшего им в
глаза песка.

— Ладно,— объявила миссис Симмс,— этот вкусный кукурузный пудинг я
буду есть сама. Считаю до пяти, а потом все съедаю. Раз. Два.
Три. Четыре.— Она подняла миску и поболтала над ней ложкой.

— ПЯТЬ.



1 Банши — в ирландской мифологии привидение-плакальщица, чьи громкие
крики, предвещают смерть.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка