Комментарий |

Письмо к сыну

Я родился в 1936-м году. Ты наверняка думал, что у меня были мама и
папа, но их не было. Я рос круглым сиротой, как и ты. Ни
отца, ни матери не знал, совершенно не помню их лиц. Мать
пропала без вести, отец, композитор и музыкант, перед войной
выехал в Бельгию. Как ему удалось это — неизвестно. Факт один —
эмигрировал. Здесь папу не исполняли, и ничего от него не
сохранилось, ни фото, ни писем. У меня нет даже дня рожденья.
Никто и никогда не говорил мне, какого месяца и числа я
родился. Не знать об этом — какое-то особое состояние памяти.
Вернее, беспамятства. Это беспамятство высшего порядка. Ты
словно бы появляешься из ничего, рождаешься где-то в ионосфере.
У тебя только два варианта: падать или взлетать выше. Можно
привести и такое сравнение: троеточье. Ты чувствуешь себя
предложением, начатым с троеточья. И в отличие от других
детей — с полной ясностью осознаешь, что до тебя не было ничего.
И ничего не будет после.

Детство мое было смутным, я мало что помню. С пяти лет занимался
скрипкой, моя тетя очень хотела, чтобы я играл на скрипке.
После школы поступил в консерваторию. При всех лишениях, которые
я испытывал, это было, наверное, самое безоблачное время в
моей жизни. Наивный ребенок, я был счастлив просто от того,
что держу в руках скрипку. Возможно, этому способствовало
еще и то, что люди, которые меня окружали, были вполне
порядочные. Все наши профессора, преподаватели... Их нельзя было
назвать ремесленниками; они были воистину религиозны.
Наверное, тотальный атеизм — вопреки чаяниям властей — рождал
предельно явственное восприятие Космоса.

У меня был очень хороший преподаватель по скрипке, Лев
Константинович Вороной. Никогда я не видел его раздраженным, был он
человеком аккуратным, невероятно щепетильным и полностью
находящимся в музыке. Возможно, благодаря ему на третьем курсе я
открыл для себя, что музыка, в сущности, есть выражение высшей
справедливости в звуках, выражение закона труда. Это
произошло во время семестрового экзамена. Я должен был сдать
отрывок из каприччио Паганини, пробный камень для любого
музыканта. Трудность я почувствовал сразу же, как только приступил к
работе. У меня особенно никак не получался один фрагмент.
Перед экзаменом я играл его всю ночь, играл одно и то же, как
сверчок. Скоро я вконец обессилел; фраза была точно
заколдована: если выходила глубина — пропадала легкость. Я
перепробовал множество вариантов. И наконец под утро у меня это
получилось. Еще не веря, я сыграл произведение раз. Потом другой.
А оно такое идеальное! И тут вдруг я понял, что Бог — есть,
и что Бог — это труд. Это было ошеломительно! Я присел на
табурет и первый раз в жизни заплакал.

Заплакал потому, что понял, во-первых, очевидность этого закона,
во-вторых, очевидность того, что его нарушение является
источником всех бед. Движение цивилизации раскрылось для меня как
планомерное и непрекращающееся нивелирование принципов труда
перед лицом времени.

Я увидел, что труд — это знание, которое можно накапливать в себе и
передавать другим поколениям. И кто-то накапливал его до
меня. Ведь не могло же это взяться ниоткуда!

Но кто были мои отец и мать? Я не знал. Всякий раз, пытаясь
вообразить родителей, я терпел неудачу. Мое сознание словно бы
уходило под воду, в глухую бесцветь, где я обнаруживал
единственное: упругий и безжалостный ток времени. Оно захватывало меня
так, как захватывает ныряльщика холодное и сильное течение,
чистая, бесчеловечная стихия, несущая в себе привкус чистой
смерти. С этой точки зрения и диктатор был жертвой. Как бы
ловко ни работала пропаганда, она не могла обмануть время. А
значит — и человека, который в одночасье постиг его
механизм.

Разумеется, ты ждешь «разбора полетов», что я буду сейчас бранить
историю, все выскажу, все изолью, но этого не будет. По той
простой причине, что эта тема не достойна анализа. Лично для
меня Сталин и Система никогда не были чем-то незыблемым. И
если я и ужасался перед какой-нибудь грозной силой, то это
была сила чудовищной внутренней пустоты, сила немощи,
проявлявшаяся в жажде свободы. А государство — оно было, может быть,
чем-то самым хрупким, непрочным, колоссом на глиняных ногах.
Это ощущение усилилось, когда Сталин, заявленный как
бессмертный, умер, и в холле нашей консерватории его голову
заменили на голову Ленина. Трагично и забавно. Но не более. Я
увидел, что вожди меняются. Что они — суть одно и то же. Что
тела их подобны гигантскому канделябру, куда ввинчивают новые
лампы. Что глава государства служит главой некоей вполне
смертной машины, на худой конец — главой истории, но никогда —
главой времени. Внезапно я постиг некое невероятное
метафизическое превосходство понятий «отец», «отцовство». Ведь, в
отличие от «отца народов», мой отец, к примеру, не мог быть ни
свержен, ни заменен.

Спусковым механизмом для меня послужило известие о том, что мой отец
был музыкантом, трагически погибшим, учился здесь, в
консерватории, где учился теперь я, и его дипломная работа
находится в архиве. Точнее — она там погребена (в войну неподалеку
разорвалась бомба). Об этом рассказал мне Лев
Константинович, симпатизировавший мне, после занятий, вечером,
полушепотом. Я, конечно, сразу: «Расскажите, каким он был!». Нет, он не
знал его лично, даже не бывал на его концертах. «Вы
извините,— сказал Лев Константинович,— может быть, это будет
неприятно для вас, но я боялся. Он всегда был опальным...». «Но
хоть что-нибудь вы о нем знаете?». Профессор опустил голову,
пожевал губами. На том разговор и закончился.

Много раз я пытался проникнуть в архив, но — безуспешно. В конце
концов, мне помог случай. Это было чудо — одно из тех, что
вымаливают у Бога и долго ждут. Мне поручили работу. Работу в
архиве! Помню, тогда, после разговора с директором, я был так
взвинчен и потрясен, что не мог идти на занятия.

В архиве меня ждало разочарование: ни одного диплома, все они были
переведены в другой отдел. Я корил себя за преждевременную
радость: действительно — не могли же перед студентом
«засветить» выпускные работы. Не могли, и все! Мне доверили только
документы и деловые бумаги. Я сортировал их, а специальная
комиссия, назначенная ЦК, устанавливала их авторство. Кроме
того, мне поручили приводить в порядок стеллажи. И вот как-то
раз, копаясь в них, я случайно наткнулся на свою фамилию. То
был кусок картона с надписью — «Эдуард Огенторн». Мне
пришлось еще раз перечитать ее, чтобы поверить своим глазам. Без
сомнения, это была обложка диплома. Мне показалось, что за
самый краешек серпантина я ухватил утекающую историю. Что же
произошло с дипломом? По всей видимости, он выпал, затерялся
где-нибудь здесь, в подвале, среди комьев земли, пыли,
сваленных в кучу бумаг. Может, попробовать поискать? Я стал на
колени и принялся, метр за метром, разгребать мусор. Наверное,
часов шесть я перебирал обломки, копаясь в прахе чужих
сочинений. Никогда в жизни я не имел дела с землей или пылью.
Никогда в жизни я не рыл так вдохновенно. Я забыл о том, что у
меня руки музыканта — теперь у меня были в первую очередь
руки сына. Я весь изгваздался в грязи, чихал, потом заболела
спина. Но был вознагражден — обнаружилась партитура, правда,
без обложки. А потом наткнулся и на обрывок другой работы.
Когда все помещение было мной прочесано, изрыто, их
набралось пять. Они были цвета грязного серебра, бумага крошилась,
как лавровый лист. Я подумал, что вот так, приблизительно,
забвение стирает культуру; все упраздняется и уходит, все
уподобляется среде: пространству, лишенному фактов. Я держал в
руках пять разноликих, но одинаково безымянных работ. Пять
оценок. Пять чьих-то судеб. Которая из них — отцовская? И есть
ли там она вообще? Один из дипломов был — симфония,
вообрази на минуточку. Именно она, когда я просмотрел находки дома,
больше всего меня тронула. Не долго думая, я отдал все пять
опусов на экспертизу.

Прошла неделя. Ко всем документам подобрали обложки. Были
произнесены имена довоенных выпускников. Я слушал их так напряженно,
что шумело в голове. Меня похвалили за оказанную комиссии
помощь. А в конце глава комиссии объявил, что одна дипломная
работа все еще не найдена. Это было сочинение отца. Я был
просто уверен в этом! Пришлось настоять на повторной экспертизе.

Через две недели я снова явился в комиссию и услышал твердый ответ:
диплом отца не найден. Ну, что ж... Я не переставал
расспрашивать людей, читал старые газеты и журналы, но все, что
находил, было мелочами, крупицами его жизни. Скажем, я узнал,
что отец регулярно посещал судебные процессы — вбирал в себя,
скрещивал в себе ломаные линии чужих судеб. Он делал это
якобы для того, чтобы лучше познать природу трагичного. Мне
говорили (или я читал) о нем самое разное. И всякий раз это
оказывалось жалкими маргиналиями, вырезками, полями вместо
текста. Друг на друга нанизывались какие-то несуразицы, бытовые,
низкие, противоречивые домыслы, из которых нечего было
вынести, кроме жалкой способности людей не замечать главное. Я
никак не мог составить реальный портрет отца. Тысячи разных
признаков лежали грудой, не составляясь в сосуд. Образ отца
ускользал. Точнее — распадался, поскольку сплетни не
оставляли камня на камне от моих индивидуальных представлений. Ни
одна характеристика не являлась ключевой. Ни один факт,
сгорая, не давал стойкого жара истины. Так, рисуя портрет,
забывают про одну-единственную деталь — и человек не узнает себя.
Каким он все же был? Как зарабатывал себе на жизнь? Где
играл? Как играл? Если преподавал, то в каком заведении? Кто были
его отец и мать? Я не знаю всего этого и посейчас. По
преимуществу, люди, которые мне встречались, не были знакомы с
ним лично, и в том была какая-то упрямая тенденция, будто бы
отец не существовал вовсе. Не только жгучее любопытство —
почти физиологическая надобность — заставляла меня вновь и
вновь допытываться и дочитываться, додумывать и домысливать.
Осторожно выведывать, вытягивать у людей — чужих — собственные
корни. Я был в отчаяньи. Я никогда не думал, что система
может ТАК уничтожить человека.

Однажды я встретил женщину (она была из околомузыкальных кругов),
которая сказала, что знает моего отца и может мне помочь.
Надеюсь, ты представляешь мое состояние! Я тут же забросал ее
вопросами, но она куда-то спешила, был дождь... Мы условились
перенести беседу. На встречу с ней я шел с праздником на
душе — так, как взрослые уже люди идут на крещение. Очень
хорошо помню, что ударил первый мороз, пальцы прихватывало, и вот
тогда, впервые в жизни, я испытал, вернее будет сказать —
перенес — счастье. Перенес — потому что сам момент его
прихода показался мне очень необычайным, даже болезненным.
Внезапно — при полной ясности в голове — я потерял присутствие
духа. Мне почему-то стало страшно жить дальше. Я решил, что,
возможно, подобное состояние испытывает человек, оказавшийся в
пограничном состоянии между жизнью и смертью. Во всяком
случае, сильные эмоциональные состояния: будь то радость или
горе, имеют нечто сородственное.

Ты никогда не задумывался, почему в самые счастливые минуты своей
жизни человек подспудно ощущает некую угрозу? Может, счастье
возносит нас слишком высоко — так, что мы уже явственно, всей
кожей чувствуем дыхание космоса, холода, смерти? Трудно
сказать. Я не в силах ответить на эти вопросы. Но точно то, что
счастье дается нам вперемешку со смутным чувством
неуверенности, ощущением мнимости всего сущего. В острейшие моменты
счастья так же остро, уколом, приходит к нам и постижение
конца. По крайней мере, так было у меня.

Я шел на встречу с чужой, малоизвестной мне женщиной с большим
трепетом, чем идут на любовное свидание. И вот тогда мне
пришла... знаешь, у людей эта мысль приходит в разных жизненных
ситуациях, ну а мне почему-то тогда — пришла мысль, что я умру.
И что могу умереть прямо сейчас, или завтра, или через год,
и все прекратится. И жить от этого стало как-то страшно.
Ведь кроме того, что я пропускаю через себя пищу и занимаюсь на
скрипке, я больше ничего не делаю. Нет ничего твердого,
прочного, что может остаться после меня. Нет кирпича, взяв
который, я мог бы сказать, что сделал его сам и что его трудно
разбить.

И — ты представляешь — я повернулся и пошел назад. Почему? Мне стало
страшно, что сейчас я узнаю о папе что-то такое, что
отвернет меня от него, поколеблет мою веру в него. О, как человеку
нужно верить! Хотя бы во что-то!.. Я повернулся и пошел
назад. А теперь жалею об этом.

Знаешь, я не раз задумывался над тем, почему к своей маме я
относился гораздо более безразлично, чем к отцу. Почему, будучи
сиротой, я искал именно отца? Размышляя, я прихожу к выводу,
что, наверное, все дело в силе отцовской личности. Я даже
иногда допускаю крамольную, жестокую мысль. Безумную мысль. Что
он намеренно отдалил себя от меня, произвел на свет и бросил
— только затем, чтобы я шел. Он хотел, чтобы я шел — к нему.
Может быть, это было тщеславие. Но в итоге все равно я шел
к себе. В этом — истина, и отец — возможно, сознательно, но,
скорей всего, неосознанно нашел способ передать мне ее.


На последнем курсе я решил написать диплом, взяв за основу симфонию,
найденную в архиве. Прежде чем она исчезла, я успел
переписать ее. Сохранить. Выучить наизусть. Я перечитывал ее много,
много раз. Это была удивительная музыка. Она несла в себе
слабое эхо эпохи — так на тугой кожаный барабан падает капля
влаги. Была ли это работа отца? Не знаю... Теперь,
признаться, я так не думаю. Но тогда — безотчетно хотелось в это
верить. Мурашки бежали у меня по коже, когда я представлял, что
держу в руках отцовский труд. Я ушел в работу с головой.
Писал стремительно, с азартом, день и ночь. Я чувствовал
какое-то необычайное родство с этим произведением. Мне даже
казалось, что в то время, пока я работаю над своей музыкой, музыка
отца работает надо мной. Не зная друг друга при жизни, мы
рвались навстречу, в условиях, казалось бы, невозможных,
когда один из нас не существовал; рвались, как копающие траншею,
чтобы встретиться в точке соприкосновения смычка и струны.
И если симфонию создал отец, там, на территории нескольких
сотен нот, мы сблизились до наикратчайшего расстояния:
расстояния нотной длительности.

Это чудесное, вневременное сотрудничество каким-то особенным образом
— всего за несколько месяцев — воспитало во мне качества,
которые я усиленно старался не растерять на протяжении всей
жизни. Что-то не получается? Ну что ж, нужно работать. Самое
распространенное заблуждение: музыка требует дарования. Да,
дарование, конечно, необходимо, но не в том смысле, в каком
обычно его себе представляют. Протянуть руку и взять это
дарование — вот что оказывается самым сложным. А нужно не
ждать, пока оно появится само по себе. В слове «талант» что-то
есть, но люди привыкли вкладывать в это нечто совершенно
другое. Чтобы научиться работать, нужно работать; чтобы стать
музыкантом, нужно играть.

В слове «терпение» заложен глубокий смысл, по сравнению с которым
вся болтовня о «природной одаренности» мгновенно испаряется.
«У меня терпение» — как сдежанно и достойно это звучит! Разве
нельзя стать терпеливым, глядя, как медленно созревает
пшеница, как растет ребенок? Учиться терпению у природы! Мне
хотелось, чтобы музыка стала моей навязчивой идеей, вопрос
«музыкант я или нет?» отошел в тень, в область абстракции, а на
первый план выступила бы только практическая задача: как
сыграть эту фразу или ту.

Я прихожу к выводу, что только опыт и незаметный каждодневный труд
постепенно делают человека зрелым и дают ему возможность
сделать свою жизнь также верной и законченной. Единственный путь
к совершенству — это долгий и медленный труд, где нет
времени на любование сделанным, и самолюбование. Важно работать
методично и рутинно, так, как сапожник тачает башмаки, и при
этом не ставить перед собой художественных задач. То, что
многие называют «вдохновением» — в жизни ли, в творчестве —
самообман, острая вспышка гордыни и самолюбия. Чтобы жизнь
состоялась, нужно устранить из нее все нарочито эффектное,
надуманное, умозрительное, мыслительные конструкции, лишенные
поддержки сердца. Тому, кто хочет сделать что-либо настоящее,
надлежит работать так же много и безо всяких претензий, как
работает прилежный крестьянин. Я был уверен: если человек
хотя бы несколько часов в день, но регулярно, будет заниматься
каким-нибудь делом, без расчета на конечный результат,— не
важно, испытывая при этом вдохновение или нет,— он
несомненно добьется многого: не творческий экстаз, не вспышка
ясновидения,— сам труд подскажет ему верный путь, раскроет тайны,
уберет барьеры.

Когда я дописал последний знак, меня охватило необычайно глубокое
волнение — как от свершившегося чуда. Я держал в руках больше,
чем диплом. Это было легато двух поколений, где само время
стало формой мысли, текущей в заданном направлении. В марте,
когда руководитель пожелал взглянуть на отрывки, я сказал,
что давно все готово. Он удивился: что это — миниатюра? Я
ответил: нет, трехчастная соната для скрипки соло. Дурак,
зачем я спешил? Я был молод, мне хотелось похвастаться! А нужно
было наоборот — тянуть, вымучивать... Вечером, просмотрев
партию, я, признаться, немножечко ужаснулся: в ту пору
подобной музыки никто не играл. Произведение вышло куда более
смелым, чем задумывалось вначале. Мне впервые в жизни стало
страшно. Трудно было поверить, что музыка обладает такой силой...
После занятий прихожу в аудиторию. Сидят два человека.
Маленькая комиссия. Всем интересно, что же я такое насочинял.
Говорят: «Играйте». Я сыграл. Когда играл, сердце стучало в
горле, трудно было глотать. Некоторые куски исполнил неверно.
В некоторых местах почувствовал слабину. Закончил. Вижу
недоуменные лица. Все молчат. Наконец завкафедрой протягивает:
«Н-да-а-а... Вообще-то, музыка так себе. Собственно, никуда
не годится. Я могу закрыть уши — но комиссия вас зарубит
моментально!». А потом он сказал такую фразу: «Вы понимаете,
сейчас нельзя писать просто музыку. Сейчас нельзя быть просто
поэтом, просто композитором, просто музыкантом... Нужно быть
строителем!».

Я возмутился — по одной простой причине: я тоже так считал. Уже в
консерватории я открыл и отметил для себя главное: мало писать
хорошие стихи, хорошую музыку. Долг художника перед
обществом — больше, чем писать хорошо. Он обязан не только выразить
идеал. Сознательно идти к воплощению его — вот задача. Если
пускай даже великий замысел лежит вне сердца — он обречен.
Это пустой звук. Человек не может писать о любви, а жить в
злобе и ненависти. Ему никто не поверит. Художник должен быть
созидателем во всем.

Увы!.. Новый диплом я писал лихорадочно, пытаясь спасти,
запечатлеть, вмонтировать туда хоть некоторые элементы предыдущей
работы. Он был создан за месяц. Наступил день преддипломного
утверждения. Комиссия из пяти человек решала, допускать ли
сочинение к окончательной защите. Я сыграл сонату с огромным
трепетом и нежностью, моя рука казалась мне невесомой. Я так
хотел, чтобы всем понравилось! И действительно: я услышал
одобрительные реплики. Многие высказались доброжелательно. Но тут
неожиданно встал вопрос: а может ли молодой автор написать
такое сложное сочинение за месяц? Посыпались робкие
замечания, а затем — сомнения окрепли. Один из комиссии вдруг
сказал: «Как же! Он вам и за неделю напишет! Вы разве не знаете,
что студент наводил порядок в архиве, отличился там, нашел
дипломы, которые считались утерянными. Тут вся консерватория
гудела... Вот вам и свежие мысли!». Другие немедленно
подхватили эту песню, и возникла чудовищная штука: произведение,
которое всем понравилось, стали отчаянно разносить. Даже Лев
Константинович не помог. Наверное, опять боялся... И до меня
доходит, что на самом-то деле все это было спланировано
заранее, что работа в архиве была проверкой. Санкционируя мой
доступ в служебные (и секретные) помещения, меня — тем самым —
попросту подставили. Накрыли! Я поймался! Это был железный
капкан, глухой тупик, не оставляющий места для обжалования,
оговорок и оправданий.

В страшной спешке я в третий раз писал диплом. Мне не приходилось
выбирать. Когда я сильно заупрямился, мне дали знать, что со
мной церемониться не будут и вышвырнут из консерватории за
месяц до защиты. Кто-то на моем месте сам забрал бы документы.
Но куда я пошел бы? Что бы делал? Я ведь ничего не умел...
И я решил расслабиться, и когда я расслабился, меня согнули
чуть ли не вдвое. Меня сломали, в сущности, мизинцем. Мой
диплом вышел полной дрянью, даже стыдно говорить, чему он был
посвящен, меня заставили написать то, что не принадлежало
моей душе. Жестокое испытание! Но самой жестокой оказалась
оценка, которую мне вынесли. Мне поставили «пять», и это после
всего, что произошло. Вот что самое страшное. Это был ход,
уничтожающий личность! Я пришел домой и не смог овладеть
собой. Мне всегда стыдно, когда я не держу себя в руках, ну, а
тогда я плакал.


Один из самых серьезных экзаменов своей жизни я сдал навыворот: я
получил «пять» как гражданин системы и «два» как личность.
Однако со мной обошлись еще по милости: мне предложили работу
на кафедре. После всего того, что произошло, это выглядело,
по меньшей мере, нелогично. Может быть, следовало и
согласиться, но я же хотел играть! Связать себя преподавательской
работой, открывать рот, чтобы сказать то, во что я не верил,
одеть тесный учительский пиджак вместо концертного фрака —
нет, я намеревался пройти обжиг — и уцелеть. Это был кураж,
согласен, но по-другому я не мог. Случай, когда передо мной во
весь рост встала железобетонная, непробиваемая стена —
случай с дипломом — казался мне ошибкой, глубоким недоразумением.
Я еще не верил в то, что свет социализма — благороднейшей
системы, извращенной неблагородными человекообразными
животными — так жжется. Мне казалось, что раскаленная,
гипер-событийная магма общественной жизни не испепелит меня. И я
отказался. Преподавать не пошел. Победив подряд в нескольких
престижных конкурсах, я убедился, что поступил правильно. Я мечтал
сочинять и играть собственные сочинения. Я чувствовал в
себе потенциал. Еще меня подстегивало — может быть, это мне
просто льстило — то, что мне несколько раз говорили: «Ваш отец
был гениальным музыкантом и композитором». Я умолял:
«Расскажите, прошу вас, расскажите, каким он был? Как проходили его
концерты? Что вам запомнилось?». Однажды услышал: «У него
болела нога. Он играл скрипичного Баха сидя на стуле...».
Достойная информация, нечего сказать... Как будто все
сговорились и шутили — нет, издевались! — надо мной. Впрочем, я
допускал, что говорить о папе боятся, а страх всегда говорит в
человеке смелее остальных чувств. Самую потрясающую
характеристику я услышал от одного старика, историка, он умирал и ему
уже нечего было терять. Он сказал: «Его могло хватить на
весь двадцатый век — и дальше, дальше... Как жаль, что он уехал
за пределы этого века!». Меня поразили эти слова. Двадцатый
век, оказывается, здесь, а окраина, периферия — там! Я
замечал в некоторых лицах — далеко не молодых — тень уважения ко
мне, еще толком ничего не сделавшему. И с горечью думал:
вот, я, сын гения, обналичиваю его лавры в виде улыбок,
поощрений, пожеланий и т.д., а сам про отца — ни сном, ни духом!
Правда, позже я понял, что насчет гения — это могло быть
просто запудривание мозгов... Недавно я слышал, какой-то мальчик
говорил другому: «Все это выдумки, что была война. Никакой
войны не было! Я не видел ее». То же самое у меня. И было
невероятно трудно в чем-то серьезно разобраться. К тому же, я
ни с кем не дружил, у меня не было ни друзей, ни близких, ни
родных. Вакуум извне создавал чудовищное напряжение внутри.
Знаешь, иной раз было впечатление, что сквозь внутренние
органы — сердце, легкие, печень — продели арматурные прутья. Я
писал, я играл, но все это дьявольски тяжело, как медведь —
нет, как лабораторный андроид, которому земля в диковинку,
и все происходящее отражается в нем приступами, сильнейшими
сокращениями всех электронных мышц.

Спасибо Господу, он послал мне хорошую жену, мне стало намного
легче. Ее звали Лариса. Она играла на арфе в оркестре телевидения
и радио, куда я был зачислен скрипачом. Она была очень
мудрым и порядочным человеком. Пускай она простит меня за все
то, что я ей причинил. Я до сих пор люблю ее. С тех пор, как
она стала моей женой и, прежде всего, моим другом, семья
подчас оставалась тем единственным, что держало меня на плаву.
Вскоре после свадьбы у нас появился сын, мы назвали его
Андрюшей.

Видел бы ты, как Лариса расцвела после родов! Это было такое яркое
проявление жизни... знаешь, все проблемы и тяготы отошли для
меня на второй план. Как она пеленала маленького! Каждое
движение ее было осторожным, нежным, полным любви.

Я не мог смотреть на Ларису без волнения. Большое и сильное чувство
охватывает всякого человека, когда он находится рядом с
любимой женщиной, а рядом с ними в колыбели лежит ребенок. А
какое чудо — прибывание молока! Грудь напрягается, и каждая
жилка в ней оживает, а женщина становится прекрасной, как
растение, полное соков. В этом есть какая-то вечная поэзия
рождественской ночи с младенцем в яслах, та поэзия, которую видели
старые голландские художники и музыканты эпохи барокко.
Колыбель ребенка — нечто совершенно особенное. Перед ней ты
никогда не позволишь себе быть скабрезным, грубым... Она лечит,
колыбель, исцеляет, дает силы. Колыбель — то, с чем не
шутят. И как бы ни было ужасно мое будущее, для меня моя семья
останется такой, какой я запомнил ее: младенец, влажные глаза
Ларисы и я, сжимающий ее руку.


Годы оттепели были для нас самыми безмятежными. Я сочинял, выступал
много и успешно. В числе других играл произведения так
называемых «опальных» композиторов. Для того, чтобы решать судьбы
их произведений, собирались целые комиссии.

Мы давали большие концерты в столице, ездили по республикам. И,
наконец, решили выйти на неподготовленного слушателя.
Отправились в глубинку.

Глубинка — это значит стоять на сцене, которую со всех сторон точат
мыши. Но мне интересно было узнать, как воспримут сложные
сочинения простые жители, люди почвы. До населенного пункта
добирался на замызганном автобусе. Никто меня не встретил.
Смотрю — довольно крупный городок, трубы, пятиэтажные дома...
«Где тут у вас филармония?» — обращаюсь к людям. «В войну
разбомбили,— говорят,— отстроили — но под склад». «А как туда
проехать?» — спрашиваю. «А зачем вам склад?».

Потом все же нашлись люди, отвечавшие за музыкальную жизнь в
городке. Я сразу сказал, что привез сложную программу. Оказалось,
играть придется в доме культуры какого-то технического
училища. Когда я приехал, то увидел, что сцена совершенно
маленькая. Возник вопрос: как разместить на ней всех музыкантов,
солиста и дирижера? Представитель горкома удивился: «Ничего
страшного! — говорит.— Зато в номерах у всех горячая вода
будет...». Я хотел было уехать. Не смог. Не стал подводить ребят,
оркестрантов, которые должны были прибыть позже. Наступил
вечер. Дом культуры наводнили разношерстные люди. Была зима,
раздеваться никто не хотел. Сидели в тулупах, перемотанные
шарфами, руки в карманах. Мы же были во фраках. Начали
играть. Играли на совесть. Прошло минут десять, и я почувствовал
идущее от зала отторжение: люди такой музыки никогда не
слышали и стараться понять ее, видимо, не хотели. Внимание
ослабло, в ход пошли семечки: скрасить скуку. В конце нам, правда,
поаплодировали. Я хотел было рассказать, что это за
произведение, о чем думал автор, когда создавал его, и как его
следует воспринимать, но люди стали постепенно расходиться. И
тогда мы сыграли последнюю часть, финал, перед пустым залом.
Просто так. Для себя. Я играл, и от обиды у меня дрожали
руки.


Вскоре власть ужесточилась, и большое количество замечательных
произведений снова стали не допускать к исполнению. Я не мог
поверить! Это был шок. К тому времени я изрядно осмелел и в
самый разгар кампании по «затягиванию гаек» решил исполнить одно
из нежелательных тогда произведений на главной сцене. Во
что бы то ни стало! У меня уже был кое-какой авторитет в
музыкальной среде, я рассчитывал на него. Нас вызывали в обком, и
там всеми силами мы убеждали суконную публику, что то, что
мы собираемся исполнять, шедевр мирового значения. Не
убедили. Обком донес куда надо; через пару дней у меня дома
оказались два молодых человека. Это были люди из органов. Они дали
мне фотографии, на которых я узнал своих однокурсников, к
тому времени выехавших за рубеж. Пока я их рассматривал, эти
двое лениво и неубедительно читали лекцию о диверсантах,
которые только тем и занимаются, что переманивают советских
талантливых исполнителей за границу. Я сразу спросил, что все
это значит. «В целях личной безопасности,— был ответ,— не
рекомендуем вам показываться на большой сцене. Поработайте
годик-полтора на периферии, а там посмотрим». Я возмутился: с
какой стати? Неужели я не гожусь для подготовленного
слушателя? Что преступного в том, что я делаю? Увидев мое отчаяние,
те двое смягчились: «Вы можете, в конечном итоге, поступать
так, как сочтете нужным. Это не арест, не изоляция. Наше дело
— вас уведомить, поставить в известность».

Прощаясь, они предупредили: если встречу кого-нибудь из них, не
здороваться и виду, что знаю, не подавать. Я закрыл за ними
дверь и тут же поехал в филармонию. У меня была репетиция. Я
приехал и увидел, что афиши не сняты.

Наступил день концерта. Я уже забыл о своих посетителях, но утром
произошло следующее. Перед репетицией, когда я стоял на сцене,
за моей спиной выкатывали рояль, и он упал, завалился на
один бок. Боже, какой был грохот! Как будто тысяча животных
закричали. Я никогда не забуду этот звук! В нем была
неизбежность и беспорядочность умирания. Я вдруг понимаю, что после
концерта меня попросту затопчут. Меня сотрут, если я сыграю
это. Или изолируют. А у меня жена. И сыну моему уже пять лет.
Я был труслив, конечно. В первую очередь, я ужасно боялся
страданий, которые сопровождают любое отступничество, хотел,
чтобы меня оставили в покое. Это сейчас, вспоминая, думаю:
но ведь можно же было как-то выстоять, что-то предпринять...
А тогда — тогда все просто затравленные какие-то ходили. Ну
и, конечно, семья. Короче, я не выдержал, сломался. И мы
прорепетировали совсем другую вещь.

Боже, как мне было стыдно! Вечером, когда я стоял на сцене и играл,
до меня стала доноситься пальба дверей. Я видел, как люди
уходили из зала. Они больше никогда не придут на мой концерт.
Не поймут, не простят. Никогда не поверят мне так, как
верили раньше.

Куда бы я ни посмотрел — везде натыкался на лица, строгие, словно
вопрошающие: неужели все? неужели снова конец? Многие привели
с собой детей. Я понимал, что подвел всех, маленьких и
больших, доверчивых и скептиков, меломанов и просто людей,
зашедших сюда поразмыслить, ответить на мучительные вопросы своей
жизни,— я подвел каждого, кто ждал от меня самоотречения и
полного погружения в музыку.

Но я спас и сохранил семью.



Окончание следует.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка