Там. То. Тогда.
Что? Где? Когда?
Из известного
События, о которых не лишне сегодня напомнить, случились тридцать
лет назад. Мало что их предвещало. Они начинались как бы
исподволь, тихой сапой, и вряд ли кому тогда во Франции (да и в
остальной Европе) могло придти в голову, что весна 68 года
окажется в фокусе неослабеваемого внимания историков,
социологов, политиков и философов последующие годы.
Обратимся к 22 марта 1968 года.
В университете небольшого городка под Парижем, в Нантере восемь
студентов занимают офис декана в знак протеста против ареста 6
членов Национального вьетнамского комитета. Переговоры ничего
не дают. Спустя шесть дней полиция окружает кэмпус, в
котором остаются около 500 студентов, приступивших к политическим
дискуссиям.
2-го апреля число их возрастает до 1200. Программа действий
отчетливо не артикулирована. Однако 22 апреля в зале Б1
вновь происходит митинг, на этот раз собирающий 1500
студентов под девизом «Немедленно закрыть капиталистический,
технократический университет!». Администрация
колледжа принимает решение призвать к ответу восьмерых
зачинщиков. 3-го мая они должны предстать перед дисциплинарной
комиссией в Сорбонне (Париж). Четыре профессора вызываются их
защищать. 3 мая. Площадь перед Сорбонной заполняет народ.
Студенты из Нантера, заключают союз с активистами из Сорбонны.
Обсуждение событий привлекает все большее количество народа и в
16 часов Сорбонна уже окружена полицией и спецназом. Группу
студентов арестовывают, инкриминируя «ношение»
мотоциклетных шлемов (понятно, почему без них ни шагу). Новость об
полицейской оккупации распространяется по Парижу. Со всех сторон
города к Сорбонне стекаются толпы студентов. Драка
начинается с попытки освободить арестованных и перерастает в
настоящее сражение. Власти решают закрыть университет — во второй
раз за 700 лет (первый — во время гитлеровской оккупации).
Национальный студенческий союз и союз преподавателей немедленно
объявляют всеобщую забастовку, а в понедельник 6-го мая
восемь студентов из Нантера, распевая Интернационал, проходят
кордон полиции в здание университета. Они намерены выступить
перед дисциплинарным советом. Студенческие союзы начинают
марш протеста через Париж. По возвращению в Латинский квартал
демонстрация жесточайшим образом атакуется полицейскими.
Этот день входит в историю как «кровавый понедельник»
Далее — кинохроника, свидетельства очевидцев, кровь, трусость
коммунистов, не преминувших, впрочем, в последующие дни
использовать созданную студентами ситуацию в свою пользу, фрагменты
художественных лент — баррикады, «Де-Голь — убийца!»,
вывороченные мостовые, огонь.
Так началось то, что сегодня именуется французской
революцией мая 1968 года, и в отношении причин которой до
сих пор нет определенности и единства мнений —
«несомненно, диспропорции в экономике; да — низкий уровень
заработанной платы; да — безработица; безусловно — упадок
профсоюзного движения...», etc.
Лозунг «мир не будет спасен, покуда последний капиталист не
будет повешен на кишках последнего бюрократа» — нам
что-то удивительно напоминает, не правда ли? (в чем-то он
не совпадает с калифорнийским «Paradise
Now!»), перекликаясь с настенными формулами «Запрещено
запрещать», «Разрешено все», или
«Долой общество потребления». Интересно
другое. Мы смутно осознаем, что до советского танкового
дивертисмента в Праге остается два месяца длинного лета. Впрочем,
время в нашем случае представляется скорее служебной
грамматической фигурой, нежели логикой исторического повествования, и
стоит ли, — вполне правомерный вопрос! — пририсовывать змее
несуществующие у той ноги? Хотя, как знать...
***
В своей работе «Критика и кризис» Пол де Ман настаивает на том, что:
«литература находится всюду. То, что называется
антропологией, лингвистикой, структурализмом, психоанализом
есть не что иное как литература, возникающая, подобно голове
Гидры, в местах, где казалось, от нее избавились
навсегда».
Не покажется ли диким предположение, что именно «литература»
залегает неким, стягивающим векторы понимания, подземным горизонтом
упомянутых выше событий?
При всем том, следовало бы прояснить, что мы имеем в виду, говоря о
«литературе»: вавилоны книг? Библиотеки? Обрамленные розами
сентенции? Портреты на стенах общежития, определенного
национальными границами? Глупость вкупе с чрезмерной
искренностью, сопутствующую разговорам о ней в газетах (все те же
дискуссии о «печени Венеры Милосской» либо «нервной системе
Джиоконды» 1)? Буть может, она есть повествование, разворачивающее
себя с целью представления-передачи «реальности»?
Но и эта, только что произнесенная, далекая от точности или же
исчерпывающей «репрезентативности» фраза также предполагает
множество вопросов — каких правил? что такое реальность?
что такое представление, (то есть,
«репрезентация»); и не содержится ли часть ответа в словах Александра
Кожева: «основание и источник объективной реальности и
эмпирического существования человека (Dasein) есть ничто,
которое проявляет себя как негативное и творческое Действие,
свободное и сознающее себя»?
Насущность подобных вопросов и следовательно сомнения в «литературе
с большой буквы», литературы как неуязвимой служебной
функции работы общественного института, с наибольшей
откровенностью обнаружила себя в начале века.
Русские поэты, философы и исследователи — Вагинов, Хлебников,
Введенский, Шпет, Друскин, Шкловский, Тынянов, Якобсон, а еще
раньше Лотреамон и Малларме во Франции, а потом уже, позже, в
50-е, и Ролан Барт в их числе, — открыли парадоксальные
отношения между концепцией литературы (как
идеологической/эстетической репрезентационной системы) и растущим ощущением разрыва
в возможности языка быть медиатором, инструментом
представления.
В принципе, пусть завуалировано, но вопрос ставился об истинности.
Впрочем, двойственность исполняла, казалось бы и эту,
достаточно несложную на первый взгляд проблему: спрашивается,
истинности чего?
Истинности трансляции, «передачи»? Или же истинности
«передаваемого»? Либо, опять-таки, истинности того, что предстоит/отстоит
опосредующей материи языка?
Причем, ни в коем случае нельзя упускать из вида еще один поворот
сюжета, произошедший в 1916 году, когда впервые были
опубликованы лекции Фердинанда Сосюра, подвергшего анализу саму
материю «литературы» — язык, и не в
диахронической, то есть, исторической перспективе (как до сих
пор было принято), но синхронически, то
есть — язык per se, язык как структуру, продуктивной
особенностью которой является произвольность отношений между, скажем,
словом и вещью, чьи
взаимоотношения, кстати, занимали умы задолго до времен
Платоновского «Кратила».
И вновь: структуру, главным принципом производства значения которой
является не тождество, но различие. Не накопленние,
но циркуляция и трата. Тема Отца, «Скупого рыцаря»,
и сынарасточителя в этом контексте приобретает иные
оттенки содержательности.
Следующий пример достаточно известен: шахматной игре безразлично,
как или из чего сделаны
фигуры. Важна система ходов (кодов), правил. Король на доске
является сфокусированным пучком возможностей связей с другими
фигурами, тогда как, упав на пол, «король» превращается в
некое изделие из дерева или пластика, обладающее иной ценой,
подобно тому, как значение денежной купюры на необитаемом
острове сводится... к нулю.
Дело заключалось даже не в том, что произвольность отношений
референта и означающего изменяла
само представление о языке, как об изначально совершенной
субстанции, дарованной пользователю свыше, или же
произведенной в бездонных и необозримых недрах истории, а в том, что
этим затрагивалось наиболее сокровенное или
изначальное языка — сама структура
знака (или настоящего).
Что в итоге очевидно предопределяло отличные подходы к пониманию
«литературы», которое, исходя из логики отношений и связей,
образующих ее элементарные частицы (слово, знак и т.д.),
развертывало иные модусы производства значения в
предложении, превращая литературу из прозрачного инструмента
пассивной передачи информации, извечных идей в сцену
перманентного кризиса. И не только языка но и его субъекта,
производимого им/из него/в нем: «Я», — i.e. того, «кто говорит».
***
Так в 60-е в обиход входит слово l’ecriture,
writing, т. е. словесная практика, действие,
главным предметом которого становится исчезновение, смерть самой
Литературы как привилегированной системы устанавления,
присвоения и передачи отстоящих ее ценностей, включая
«первопоэтический» язык сюрреалистов, или же «райский» язык Велимира
Хлебникова.
Позднее Жак Деррида в работе «От экономии ограниченной к
всеобщей экономии», отметит:
«Поэтика суверенности возвещается в «тот момент, когда
поэзия отказывается от темы и от смысла». Однако здесь
начинается еще одна история... Возможно мы обратимся к ней в
другой раз.
А возвращаясь к предложенному Фердинандом Соссюром существу знака,
можно продолжить, что в отношении означающего/означаемого,
проявлялись также отношения материального и идеального. Если
означающее является материальным условием
существования идеи (ее телом!), следовательно наделение привилегиями
означаемого (образа, идеи) есть фетишизация продукта,
происходящая из идеалистического игнорирования собственно
производства.
Акт раскрепощения означающего, мятеж против идеалистической
репрессии различия и желания во имя закона и
тождества — именно это явилось главной темой большей части
теоретических исследований, публикаций, выступлений во Франции
60-х.
А это позволяет сказать, что теоретические предпосылки
освобождения языка легли в основу программы
изменений структуры общества той поры и что по сути стало
предпосылками самой что ни на есть первой поэтической
революции.
1 Поль Валери, Тетради.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы