Библиотечка Эгоиста

Три неоконченных смерти

(19/09/2005)

Юг, похоже, Германии. Что-нибудь в этом роде. Вялая видимость. И
рябит. Взгляд не приблизишь. Окраина города. Дом, внутренний
дворик. Стол, на столе чашка с недопитым кофе. Белое сыплется
с неба в черное. В этой ночи дыру. В чашку белую с черным
дном. Припаркованные машины на тротуарах. Чуть присыпаны
снегом. След куницы – к оранжевому пикапу. Они прикипают к днищу
и что-то сосут – что? Об этом писали. Тормозную жидкость?
Нет. Обмотку на проводах? Нет. Голова выныривает на миг из-под
днища – лицом к небу: капельки глаз, как паяльный припой;
рот, будто бритвой рассеченный, кровит. Лапой смахивает со
рта припорашивающий снежок, замерла, вслушивается, нет ее.

Комната, метров тридцать квадратных. Книги, русские по преимуществу.
Словари. Фотография: лицо мальчика: улыбка, уши, и вдруг –
глаза, темные, от которых не по-людски светло. Кровать. Он
лежит, лицом вмят в подушку. Виден лишь край глаза, во сне
чуть приоткрытого. Возраст, насколько можно судить по этим
фрагментам (глаз, угол губ – крупных, чувственных и жестких
одновременно, рука, выпростанная, с ладонью где-то далеко в
стороне от него, будто живет другой, не его жизнью, струны
перебирая, пепел…), около сорока, похоже. И похоже – он же на
фотографии. Он же, если то лицо вдвинуть в печь, вынуть и
остудить в воде.

Спит. Глаз подрагивает. Ему кажется, что он управляет сном. Что
плывет в нем, как в полузатопленном лабиринте. Всплывает,
озирается по сторонам, в даль вглядывается и, погружаясь, плывет в
выбранном направлении.

Она стоит на другом краю города, у распахнутого окна, смотрит в
ночь, в снег падающий, бледно озарена, будто струясь вверх.
Легкая, кажется, легче воздуха. Воздуха, по крайней мере того,
которым дышит. Дышит, губы ее подрагивают от слов. Губы. Как
у белого клоуна за кулисой, спиной к стене. И не прочесть по
ним, искаженным нежностью, этой странной дрожью,
пробегающей между ними, меж холодом и теплом, этой врожденной
незарастающей дрожью.

«Lass mich, bitte, lass mich, – говорит она на родном в этот проем
окна, в ночь. – Let me go, please, let me, – переходит она на
английский, на котором с ним… – Отпусти меня, – шепчет
по-русски, почти без акцента, – иди, иди… go, get free of me!
Our souls remember too well the garden between them, which
they were unable to enter, our bodies remember too well the
miracles in this garden, where they met… No way. I disappear.
And it would happen again and again. Heaven knows, why. It is
stronger than me… Inside…»

И если смотреть сквозь снег на ладонь ее, на ее вращенье чуть
впереди лица ее белого, чуть темнее, чем снег, как бы плывущего
вверх, отчего кажется, что снег падает чуть быстрее, на волосы
ее цвета весеннего света, жиденько желтого на снегу, если
всмотреться в эти распахнутые, помаргивающие, уводящие в даль
безлюдья глаза, кажется задуманные искренне голубыми, с
искоркой, и этот замысел все еще брезжит сквозь их горьковатую
дымку, если бы можно было приблизить взгляд, даже не слыша,
что она шепчет, водя ладонью в проеме перед собой… Да, как
заклятье, как искаженное нежностью, против воли ее заклятье,
больше похожее на мольбу.

Он вздрагивает во сне, он говорит – вниз, в подушку, перекидывая на
ней голову со щеки на щеку, будто лицо о нее вытирает. «Ты,
– говорит он сквозь зубы, – ты… Храни тебя – кто? Твой
маленький бог с глазами талыми… С его одинокими крыльями…
Подметая ими… Как осень. С оборванными. Облетевшими. Белыми. Зачем
ты их обрываешь? Как лепестки, гадая… На ком? На ком…
снежный. На боге…»

И так же вдруг умолкает, на долгом вдохе погружаясь и открывая глаза
в яркой песочной комнате.

Золотой песок, струящийся в виде стен. Змеи. Похоже, пять. Похоже,
потому что видны лишь кольца, точней, полукольца, выгнутые
над песком и в песок уходящие, прошнуровывая его, как радуги.
Замерли. Нет, чуть скользят. Ни хвостов, ни голов не видно –
в песок занурены. Может, как раз под его ногами – босыми.
Яркий пиктографический орнамент на коже. Чуть плывет. Что
называется, открытый цвет. Эти, прошивающие песок, затаившиеся,
– смертельны. А одна – вся на поверхности – дежурит, вьется
медленною веревкой, искоса приглядываясь к нему, приподняв
голову, сестра их, без яда. Тот же окрас, но тоненькая,
толщиной с палец, а эти – с ногу, смертью накачанные до звона.

Ему кажется, он им владеет, сном. Он погружается внутрь себя, внутрь
своего оцепенелого тела, но – осторожно, краем глаза следя
за этой медленною веревкой, за ним следящей.

«Зачем? Зачем? – постанывает он в подушку. – Это не та, не та…»

«Get free, get free, – шепчет она, – let me go…» – дрожит у окна,
шалью укутав голову, а уголки шали в кулачках держит, прижатых
к горлу. И голова чуть набок, к плечу, и губы чуть
приотрыты.

Совсем по-русски, – он вздрагивает, – до щеми.

До щеми этих тугоньких грудок ее, примятых локтями, все еще молодых,
все еще вверх глядящих, как и глаза ее – чуть снизу вверх,
в близоруком порыве и в этой тщете его безысходной… Чуть
примятые локтями, зажмуренные, слепые, не помнящие родства.

«Зачем, зачем…» – постанывая, он выскальзывает, как из кожи, из этой
полости и всплывает в сумеречном пространстве, на голом,
чуть покатом краю земли.

Свет вечерний горчичный. Море вдали, внизу. Мыс, утес. Перед въездом
на мыс – двуколка. На козлах – царь, держит вожжи. Ни лица,
ни одежд не видно. Некто рядом сидит, тоже неразличим.
Советник, что ли? Он стоит чуть впереди лошадей, от царя справа.
Неясно, ехал ли он на подводе вместе с ними или шел всю
дорогу чуть впереди. Ясно, что их трое. Ясно, что царь не из
времени. Яснее сказать пока трудно. Лубочное таро. Но это лишь
маска, а под ней – трудно сказать. Царь говорит ему,
указывая рукой на скит – темно-охристый, чуть светлее земли, на
которой стоит на краю мыса над морем: «Вот. Пойдешь?». Он
головой кивает, поворачивается идти. «Стой, – говорит царь ему в
спину, – куда?» – и смеется недобро. И сквозь этот
потрескивающий, как дрова в огне, смех: «Это ж…» – не слышно, ветер
отнес слова. Но он-то слышал, понял. Стоит, колеблется,
двусмысленное положенье. Может, он сказал: «… иноверцы»? Нет,
что толку гадать. Он колеблется. Вертится на ребре монетка.
Орел? Решка? И так и этак – проигрыш. Хитер царь. Но ответ
ведь есть. Где ж он? Колеблется.

Видимо, проходит немало времени, иначе как объяснить ее появленье:
от скита до них около километра, а она уже здесь, стоит рядом
с ним, в трех шагах. Или у нее какой-то иной способ
передвиженья? Он и видит ее и не видит. Женщина. В монашеском
облаченьи. Еще миг назад – в монашеском. Но этот миг, пока
облаченье ее струится к ногам, а она стоит неподвижно вполоборота
к нему, кажется бесконечным. Свет от голого тела ее тмится,
как над утренним озером, чуть в тумане. Женщина. Эрос
молчит, палец к губам прижав – точно посередине в ней между
девочкою и матерью. Как мужчина он пока не видит ее, не чувствует.
Она пока для него – как природа, река, свет. Пока – ничего
личного. Но в то же время он чувствует, что это судьба
сейчас метит его углы. И миг этот длится, как затяжной прыжок, ни
земли под ногами, ни купола над головой, и скорость
происходящего близится к световой, то есть, кажется, время вот-вот
исчезнет. Он стоит в трех шагах от нее, голый, вполоборота к
ней, впол – к царю, по сути обоих не видя. Одежда его лежит
у ног, это как-то само собой разумелось, он лишь чуть ей
помог – пуговицы, замок, не глядя. Все молчат, ждут. Царь
ждет, смотрит. Свет тмится, колобродит в ней, как по лекалу,
ждет. Он говорит: «Чудо». Имея в виду: она красивая, в смысле –
чудо. Царь ждет. Он уже открывает рот, чтобы сказать:
«Благослови нас!», и замирает, думая о двусмысленности этих слов,
обращенных к царю, первенцу.

Нет – ни земли, ни подводы… Ничего нет, потолок во тьме перед
глазами полуоткрытыми – чуть плывет. Прикрывает глаза.

Глаза. Прямо у глаз – как сквозь легкую патину – лицо женщины,
склоненной над ним, темноволосой, другой. Она вглядывается в
незрячие, сном затуманенные щели его глаз, совсем близко,
касаясь ресницами, вглядывается в глазное дно, как в разводы
кофейной гущи на дне, читая… и медленно отдаляется, подрагивая
губами, слова подбирая, перебирая беззвучно…

Его будит телефонный звонок. Ошиблись номером.

Мутный день. Не туман, а стоит отрешенно, будто воздух внутри него
вымер. День стоит и не дышит, а он в нем сидит – где-то в
пальце его ноги, безымянном, левой, как ему кажется, во
внутреннем дворике, пьет кофе. Улица поблескивает вдали. Как
ноготь, думает он, растет.

Странно, что же она хотела сказать? Хотела ль? Сказала б? Этот
последний совсем заслонил для него тот, со скитом на мысе. Пьет,
повторяя губами непроизвольно ее движенья.

Да, вспоминает он, вчера, засыпая, я думал – и тот, со скитом,
исподволь проступает – я думал, да нет, бредил, скользя, как по
осыпи, в сон. О сне. О том, что вот бы туда перейти – жить,
быть, женщину встретить – там, там любить ее, в небе паря, в
огне не горя, время на поводке, как пса, выгуливать, дом
построить – там, сына родить, дочь. А сюда – как в сон
возвращаться, как в краткий сон – часов на пять, шесть. А может, со
временем и не нужно будет. Такой, что ли, Муромец наоборот,
на вторую часть жизни. Ведь если спросить себя, что
называется, в лоб: а не может ли так оказаться, что мы за деревьями
леса не видели, что истинная наша жизнь происходит там, в
лесу сна, а здесь, по эту сторону, – лишь подлесок? Есть ли у
нас достаточные основанья, чтобы сказать: нет, не может.
Нет, у меня нет. Да, рождаемся и умираем мы по эту сторону. По
эту? Не факт. То есть для нас – да. Для нас, глядящих
отсюда. А смени угол зрения, перемести его в лес, например, сна:
иная перспектива…

Так он думал, скользя в сон, о сне, о женщине. И вот. Мыс, скит,
царь. Она. Монахиня. Потом лишь – свет, голый, тмящийся, без
черт, без голоса, без имени, вполоборота… Странно.

И потом, на излете сна, другая, как птица в окно…

Нет, морщится он, покачивая головой, отставляя чашку, не фрейд-юнг,
не таро, не притча. Это, он знает нутром, впрямую к нему
развернуто – лицом к лицу. Кто? Что? Не видит.

Он послал ей записку: сегодня в три будет ждать ее в «Тамбоси» – том
кафе, где они впервые… В три. Через тридцать три жизни она
придет, когда ни «Тамбоси» не будет уже, ни земли.

Он идет по засыпанной листьями, заспанной улочке к метро.
Брейгелевский мальчик на костылях стоит под яблоней, рот приоткрыт и,
как на слабой резинке, ползет в угол, на затылке фуражка,
размахивается костылем и лупит, как клюшкой для гольфа, по
падалице – та разлетается с хрустом, вдрызг. Губы
растягиваются, два заячьих зуба и глаз – прищуренный сверкунец.

Тридцать три. На деревьях она сидела эти дни, собирала оливы «on the
trees». Greece, ему чудится. В Греции, что ли, она сидела?
On tears? На слезах? Голоса ему чудятся, как ветерок волосы
перебирает. На деревьях, значит, сидела. Одна. В небе.
Собирала оливы. В банку. Цвета неба над нею – пустого. А потом
оно наполнялось сумерками, как банка оливами. А потом она
засыпала, как косточка, в этой оливе ночи. А кукла в небе между
ветвей все висела покачиваясь, прижимая к груди банку. А
наутро она приставляла лесенку к следующему дереву, и так все
дальше, в сторону моря… А теперь?

А теперь, говорит он ее голосом, на слух говорит, не разжимая губ,
теперь я здесь, только приехала, вот сижу – в своей комнате,
как в дыре черной. В черной сидит, на полу, как белый лотос,
и глаза прикрыла. И будет сидеть до тех пор, пока эта
черная не станет белой, а она – на полу – черным. Медитируя,
просветляя черное белым, белое примиряя с черным. Серое, как ни
клади штукатурку – набрызгом ли, с затирочкой… Тридцать три
– минуты четвертого. Он расплачивается, выходит. Темнеет
уже, огни.

Лицом в подушку, угол губ и веко – подергивается. «Нет, не этот, не
это, – шепчет он морщась, – нет.» Как рыба, то всплывая к
этой пленке, светящейся над головой, полупрозрачной, то во
тьму погружаясь, плывя колеблющимися коридорами между снами,
выворачиваясь, выскальзывая из рук – не тех, не тех… Ему
кажется – дело техники, ему кажется, он уже близок, вот, поворот,
вот: царь.

Маленькая фигурка, пешая, со спины. За ним – кавалькада. Похоже,
нагорье, невысокое, за ним довольно крутой спуск к реке,
городу. Они у края, спускаются. Он идет следом за ними. Царь уже у
реки, внизу, оборачивается. «Ну – дальше?» – как бы
спрашивает его, вскидывая голову. Роли, похоже, переменились. Он
указывает царю рукой: «Там». К церкви подходит царь, на
крыльце – монах, говорят недолго. Царь отходит, поднимает лицо к
нему, стоящему на горе: «Да?» – «Нет» – покачивает он
головой. Царь возвращается. Идут всю ночь: царь, кавалькада, за ней
– он, замыкая, вглядываясь во тьму по сторонам – этот
поворот? Нет, нет… Вот он! Запоминает, продолжая идти. Светает,
город вдали, над ним – зарево.

Входят: сгорел город, зола одна, как сухая листва, перешептывается,
лисьи ушки огня прядают, пробегая – там, там…

Он украдкой выходит из города; не до него сейчас – им, там. Этот
горчичный свет постепенно настаивается, и уже с каждым шагом
становится ближе к тому, тогда. Вот он, уже показался вдали –
мыс, скит, дверь. Стучит. Не заперта. Входит: тишь,
полумрак, никого.

Он просыпается со стоном, пальцем не может пошевелить, кажется, там
где было его тело – земля разошлась и сомкнулась, он
чувствует – еще перед тем как открыть глаза – под ним не его
кровать, и воздух не тот – с моря. Смотрит, медленно обводя
взглядом часовню, тишь, ни души, луч стоит, утоньшаясь от пола к
окну под крышей.

Вышел; тот же горчичный свет, чуть светлей, золотистей над морем.
Деревце – одно – покачнувшееся над обрывом. Меленькое,
пугливое серебро листвы. Ближе подходит, щурится против света: там
что-то висит в листве, покручиваясь по часовой… Кукла. Синее
платье, голая голова, рука подвязана к ветке. Море внизу.
Такое же синее, голое, с серебром. Но тогда это небо
горчичное, с золотом – не отсюда. Или море – не от этого неба.

Он садится на камень, хочет закрыть глаза. Не закрываются. Будто век
нет. И не будет – чудится голос перешептывающейся листвы.
«И не будет, – повторяет он, глядя в свои ладони как не в
свои. – Там спать,– шепчет он, – значит, быть здесь, во сне.
Спать здесь, значит, быть там, неспящим. Что-то случилось.
Там. Пока я здесь… спал. Что? Как сон. Выскользнул. И не
вспомнить.»

Он стоит на краю обрыва, глядя во тьму открытыми, не моргая…

Я открываю глаза: белым-бело в ее комнате, даже во тьме белым-бело.
Но прежде: близь ее тела – рядом. Спиной. Чуть подогнув
ноги. Спит еще. Одной рукой держит мою ладонь, другая –
подрагивает за ее головой, будто машет кому-то вслед, или сама от
него отдаляясь. От него. Стояла вчера у окна. Не подойди к
ней. Будто и нет ее. Как хрусталь. Это платье на ней. А внутри
– ночь. Напросвет. Или талый лед в полынье. И рука в проеме.
Нет ее, не подойти. Ждал. Лежа, в потолок глядя, под
кучевым ее одеялом. Я и не слышал, когда легла. Спал. Странный
сон. А ему, что снилось ему в ее постели? Тому, кто сейчас –
где? На краю, на мысе? Что ему снилось в ее постели – тот, кто
был до него? На краю. Странно, ни ревности нет к нему, ни
приязни. Мы все – по ту сторону от нее. В какой бы стороне
каждый из нас ни был, от нее – по ту. Окно она так и не
закрыла, снег намело. Набело она пишет, всю жизнь набело. И
чернила бесцветные, проступают потом. Потом, по ту сторону. Где
нас нет. Странно, обычно она встает чуть свет, бесшумней
воздуха. Такое чувство от этого сна, будто я спал не здесь, не с
ней, не в ее постели. Будто я был – там, с ним. Да, едва ли
не им. Едва ли. Особенно там, на мысе. Я ведь глаза открыл и
видел ее, спящую рядом, спиной ко мне, и рукой подвернутой
под себя держит мою ладонь – то сожмет, то отпустит, и
шепчет туда, во тьму: go, go!… Это с ним она по-английски всегда.
А я смотрю на нее и – одновременно – его вижу. Его, голого
– там, у двуколки. И ту женщину, светом запахнутую, тмящуюся
рядом с ним. То есть, вроде как и не открывал глаз. Чувство
такое, будто внутри тебя, внутри всего тебя – птица,
мокрая, сломанная, с заволоченными глазами, передергивается, и ни
взлететь, ни умереть не может. Странно, что тихо так, что
она еще спит.

Последниe публикации автора:

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка