Внизу.
|
В дувалах по-прежнему белела печать мясистых, доисторических молний, как если бы ты имел наглость быть собой, - кукуруза, обжаренная в очажной золе, и белки чьих-то глаз отсвечивали перед черной мебелью. Близнецы в то утро напевали Оду Венере Чеслава Немана, одного сердца так мало, или под рваные вирши складывали слова из дядиного краковского календаря, a na ziemi pokoj ludziom dobrei woli, отскандированные сто раз их губами за восемь солнечных месяцев, за весь монотонный сезон. Она кусками красная, суша, от клочковатой продавленности. Несколько продольных микробов попали в освободившийся для них отрезок дневниковой бумаги, и сбоку хрустел целлофан, прослоенный плавностью, с какой его бросили в угол минутой раньше.
Мун снял очки, он шумно дышал, надеясь узреть хотя бы интервалы своего дыхания, чье острие петляло к рельефно тающей фигуре моего отца между холмами; всё прощает всё. Его силуэт (о чем мы спорили с братом вчера?) мигает на фитильной тропе. Я нагнулся, чтобы поднять палку с земли, и, хотя в моем движении нет угрозы, воробьи, затаившиеся в кустах, брызнули вверх, испуганные собственным порывом. Одновременно его сыновья листают журнальные страницы - знакомый рай, вернее, сплошная ответственность. Я делаю шаг и натыкаюсь на суженную мазарскими воротами надпись: когда говорят о человечестве, имеют в виду умерших.
Утренняя могила в долине, роса склонилась над отсиявшей ночью, влага быстро сошла с агатовой шкуры безгнездой змеи, свернутой «бухтой», и жестяной полумесяц трепыхается от непорочных пар допотопных лучей, двуструнных уз, подоспевших в четверг, вместо фестончатого изголовья, накрытого старой шотландкой, но глубже, под ворохом выползней, круглится камень, вмурованный полгода назад в царапающий слезные мешки ненужный мрамор. Ты держал в руках двойной альбом Альберта Мура и, как во сне, не смел его раскрыть, словно дерзнул бы листать бескровные глухие раны под ребрами больного друга. Кстати: когда он мысленно стоял на бельведере в Оостенде, наблюдая субботний улов, что бился в сетях, на коленях жилистых рыбаков, и одышливую морскую пену, приваренную к парусникам, Хасан-Хусан снимали фильм в Исфаре, и ты был счастлив, что братья погружены в мир, ослепленные собственной смелостью, - мать уже вечность лежала в бешболинской могиле, и две девушки перерезали свет внутри жары мимо пригородных ив. Как им это удается?
На зеленом асфальте весь полдень сушится шелковый клок - вот «оно» помогало ему, ощущение добрых иррациональных намеков, теплота средней дистанции. Те же улицы в карликовой белизне, те же тощие провалы с тутовниками между саманных лачуг, где в песчаной кладке торчат полузарытые глиняные радары осевших мазанок. И ты спросил его в семейной библиотеке, отдающей росной терпкостью, дядя Мун, что вам не нравится больше всего? - горы, свадебные песни, романы британского рабочего класса, крики молочников зимой. Близнецы слушали музыку, и щелкали пальцами, и тискали чешский журнал, авторы статей Петр Дорушка, Ярослав Навратил, Яромир Тума, червивые ссадины конкретного зноя плодились по огрузшей магнитофонной ленте (на этих струистых угрях точной жары читались уличные бороздки, в которых шарили дорожный указатель, кривые крылья пухлых птиц, овеваемые своей разноперой невесомостью, - мелочь небесных предметов легче внизу?), и он ответил коротко, быстро, будто клейкий жук величиной с караханидскую монету заполз в дверную щель, и газеты на журнальном столике забиты словами о вещах, невозможных в этом городе из-за испарений и фактуры вашей долины, - бунт, Моби Дик, причастие, маратхи. Но Мун теперь смотрел на дорогу, а ты на отца, идущего по ней, - кто-то растворился в однотонном пекле низким пружинистым рывком и выскользнул вдали, у бетонной черты, карабкающейся к покрытому рыжими камнями холму, где узкоглазые девушки... Ты тоже щелкал пальцами, когда в твои барабанные перепонки, не ведая своего назначения, бил взмывающий к потолку громкий бас, и на развороте грэндфанковской виниловой пластинки плескался, не источая себя, поясной портрет Шачера, Брюэра, Фарнера - везде гипнотическая помеха, сказал дядя, E gia zampeggia il ponte, но глаза его блестели, и ты на секунду ощутил, что это вовсе не метафора, когда говорят, в зрачках сверкает весь солнечный край (тут он в трансе начал рассуждать вслух о сумерках Ферганы, о середине Юга, о тюбетейке, роняющей черноту перечных арок от остывающего мелькания сдавшихся створок, что хлопают в разных местах, и близнецы слушают Мальчиков революции несчастного Болана и Born to Die, вряд ли похожие на своих тезок-мучеников.
Из недоверия и жалости рождается боль. В следующую минуту он пересел в соседнее кресло, в тень, и закрыл лицо ладонью - так актер закрывает лицо руками, чтобы нечеткость фокуса на переднем плане была заметной. Затем рослая риштанка, всплывшая оттуда, из повторяемости созвездий, - она погладила брови розовым перстнем у платановых столбов в поперечных зарубках, у свадебных ворот, где мужские пары, вкопанные в краски ветреного лета, ломали надвое, как лепешку, свою андрогинность, но Мун записал на его локте названия пяти фильмов, Дерево для башмаков, Солнце в лицо, Люди и нелюди, Путь домой, Сирокко.
Итак, множественность случайных даров, излишество как предупреждения и вдобавок уход, сулящий исцеление, - весь вид просматривается до глубины с яркой статуэткой, удерживаемой долго скрюченным куполом высоких деревьев, застывших, как часовые, которым только что сделали обрезание, и мы радовались, что радуемся чужим радостям и озарениям на пленке, и духи поощряли нашу склонность к бесплодию, к неудаче и поражению, чьей тяжестью мы бы ни в коем разе не поступились.
Совершенство для нас числилось в замысле и не осквернялось пока натиском осязаемых воплощений, которых кругом имелось в избытке, то есть мы вели себя так, как если бы задолжали заранее своей свободе, чей вердикт гласил, что путь наш тускл (золотистые парковые коридоры молодых снов, нетронутые на скатерти в чуть сносной полутьме сушеный урюк, изюм, орехи, фисташки, непригодные для еды, как водится в кишлаках и в крайних кварталах за городом, - здесь же, внизу, ползучий куст прильнул к пыльным комьям, как загорелый юноша, которого пнули по яйцам). Назавтра он проснулся, опухший от горящих в его мозгу несостоявшихся фильмов, Ольми, Эсташ, Тарр, Каст, женщина среди выживших ритуалов и лучащихся бактерий касается кончиками пальцев его шеи - в общем, «не есть ли объятие подобие вечере?» Кто-то рассыпал по бревенчатому столу черно-белые фотографии: осенний пиджак одного из Джакометти на швейцарском франке; умирающий Глаубер Роша и рядом, в изножье больничной койки, седоусый бразильский писатель, рука в руке; собака на ослике и крестьянин в берете на снимке «Террагона» Ханса Баумгартнера.
Всегда в такой обстановке появлялся сосед, фиксатый анашист по прозвищу «сводник», прятался в запущенном дворе, курил в кукурузных зарослях и пропадал, или незнакомец, чей мотоцикл часами молк в стороне под кирпичным барьером около самшитовых сучьев, бормотал голосом пятидесятых годов о погоде забытым людям, направляясь с ними в столовую мимо спекшегося крыльца, или местный житель ровным шагом очерчивал торговую площадь, за ним торопилась жена, и по его манере идти было видно, что она беременна. Потом из-за точности воспаряешь, отслаиваясь от копьевидных комнат, полных буйных бликов. К тому же в разных участках города жили его друзья, три бухарских еврея с главной улицы, уйгур, два крымских татарина, все смуглые от вечной серости надвигающейся духоты.
Что он думал о других, о другом, кем он был, ненадежная аллегория то инфантильных побуждений, то зрелых возвышенных провокаций. Близнецы под урючиной возле крепостных перегородок взирали на север, в сторону Маргелан-сая, в котором они, обагренные скукой, принимали «крещение», и над их плечами пищали чайки, защищая свои гнезда на речном островке (это место твердило, ты не был на похоронах своего двойника и на похоронах того, кто его обмывал, глухонемого с татуировкой на запястье), где вырос гонимый собой смерч, смесь лени здешних людей и дуновения, плавящего грудь, и доплыл до винтового торса полевой башни, хотя днем раньше ты читал Харриса о саваннах и никак не мог вникнуть в роман, пока не вспомнил фильм «Сидящий одесную», пока не нашел вест-индской легенде в своем воображении топографическую пару и оптическую опору, И Мун сказал, так бывает, такая незаинтересованная включенность в мир, когда все дышит волнами ровного счастья.
Но: не сделать, не сказать, не проявиться - значит не упустить свой шанс, когда кульминация наполнена нормой, и не осилить счастливый заслон, в котором пластаются распахнутые реминисценции и непреодолимое не связано с шершавой низиной вверенных всем ограничений: всадник во французской королевской коннице в алом мундире, берущий под уздцы лошадь сквозь фламандский дождь, или арычная вода, чем слаще голос, тем глубже рана, шипы иранских роз, или каменистая сушь центральной Ферганы и пустыри, от вида которых начинается чесотка в солнечном сплетении и в затылке - четкая магма во славу безродства и поэтической неизвестности вкупе с публикой, причесанной, благоухающей, мытой, берегущей вонь для своих могил (или пеналов, добавил бы западный поэт, великолепно знавший смрадную нищету и пурпурные закаты тысяч азиатских городков между двух войн), и смуглые женщины слоняются по кухне или укладывают детей спать, укрытые в южном холодке, безликие и нежные в пасторальном эгоизме, и сдвоенная струя над пепельницей вьется, уползает в бездонную полоску, отчеркнутую чьим-то исчезновением, а дальше обширная ось в арочной глуши, она стает, когда забрезжит цель, - после дымок, пряча снежный пик, жмется к песку, к трупу зверей на оливковых плитах, к оскалу их ртов в обеденный час, и проще безверие не просит платы: эсхатологическая запись, сожженная в лихорадке бессонниц, свиток, рассекреченный огнем, что обещал нам преображение, когда мы прочли истину и забыли ее в летающем пепле, - ты поднялся с постели, уже не уступчивый дробильник бескостных галлюцинаций, с увлажнившимися от ночной усталости глазами, чтобы в полдень рухнуть опять на кровать, к обманчивым скитаниям, оглушенный истомой и боем часов, - отнюдь не герой, заменивший своего близнеца в античной комедии.
Между тем Хасан-Хусан подарили дяде кличку Сеттембрини, и в его голубых глазах затевались елейные кретинки, если мы обращались к нему с просьбой растолковать нам сложные куски из Ронды, из Пасколи, из Гадды, из Диалогов с Леуко. Все слишком тонко, только догадываюсь, что в Теореме Альфонсо Гатто потребовал, наверно, чтобы Пьер Паоло снял загиб сельского дома, крестьянские лица подле камней в окнах первого этажа вровень с землей и провал между стенных глыб, ставший лавовой тропой с диким деревом, от которого силилось мягко отцепиться закатное солнце, нетрудно сравнить этот план-эпизод с гаттовской поэмой Октябрьский вечер в Виттербо «За стенами я увидел сквозь пыль пустынную улицу/, розовое небо в синей вечерней дымке»/, или вот, например, в одном фрагменте (мне легче написать заметку о саманидах, чем стихотворение) встречаются следующие пары - Сакре Кер и красный камень, паутина и морской берег; Сакре Кер, судя по всему, намечает уютную устойчивость, пассивную элегическую сущность, тогда как наделенный цветовой насыщенностью красный камень воплощает потаенную активность и живую жесткость, переходящую в противоположный символ: кровавое сердце Христа, Петр; паутина, как ни странно, высвечивает бесчисленные клетки и мгновенья динамичных форм, а морской берег, в свою очередь, означает героическое оцепенение, и коридорный потолок продырявлен, как отверткой, млечными мазками наружного гула и бархатных заоконных резонансов, будто все прочее иссякло в мгновение ока в лоне семьи: как он это называл, допустимое авторское насилие, - муравьи блуждали по вздутым отцовским зрачкам под моей ладонью в отцветшей долине.
Вижу его в детстве, отца, сидящего на стуле в своем кабинете, вовсе не несчастного, но спокойного, отрешенного от ненавистного воздуха, от притворившихся пагубным видением комнатных предметов, от ребенка в шерстяных шортах у лакированной двери, впившегося глазами в его воскресные небритые щеки, в его полноватое тело равнодушного бесслезного демона. Сперва мерещился слабый и щадящий отблеск отдаленной любви, однако он оклемался - однажды встал с дивана, точно не бывало в течение трех недель иссушающей апатии, и вышел на улицу к обычным заботам. Отныне весь его внутренний подвиг сводился к тому, чтобы знать, что иногда случается странное смещение в знакомой атмосфере, в которой улавливаешь тотальность сущего, и этого было достаточно для его жизненных сил. Что касается дяди, то он часто чересчур эмоционально откликался на происходящее, чтобы доказать себе, что испытывает кайф не только в собственных фантазмах.
Он закрыл глаза и сжал губы - можно подумать, что ему хотелось аккуратно отлепиться от сквозняка, в котором мулла нашептывает в его уши озон, твое земное имя, как младенцу, и на целый июльский час его облик заволокла далекая приторная амнезия. Иногда, снедаемый нежной благодарностью к безличному, думает он, угадываешь везде и в будущем родное путешествие, но с каждым разом чаще на меня обрушивается мнимое влечение к внешним обстоятельствам: когда их нет - невероятная ясность, когда они есть - гуд и месиво конкретных заданий без густых утешений из глубины вещей, и старик на рыночной доске в Янги-чеке сворачивает в бумажную трубку для насвайных зерен колючие страницы «Принца Гомбургского».
Я иду дальше, о чем мы спорили с братом вчера (прежде чем я послал письмо австрийскому другу, передай М., что она единственная женщина в моей жизни, которая действительно поняла меня и полюбила во мне то, что я есть, а не выдумала какой-то образ, свою собственность)? Что скажешь, он сидит в кресле и следит за мной с балкона? Зорок и тих, слеп и болтлив. На Свиденплаце я познакомился с ветераном молодежного движения, сегодня тот согласен быть актером в Драматическом венском театре, играть в скучных пьесах Грильпарцера: прокололся. Он сказал, ну и пусть; поколение шестьдесят восьмого, спрашиваю я, изменило жизнь к лучшему? Да, отозвался он, эти чуваки изменили нас; я парирую, и сделали более жесткими и безвольными - нет уже тех коммун, тех струящихся субтильных тел. Он уснул в кресле, и ему приснились слова, немыслимо белый обзор, доброе знамение, последний этап любого микрокосма и твоя сила в отказе от преемственности.
Я иду дальше, против меня снизу расстилаются хилые обескровленные , точно секунду назад вынутые из книги крошащиеся цветы и в глаза буквально лезет мешанина строений, чьи крыши на манер коленьев бамбука то поднимаются, то спускаются в долину, и перед каждой постройкой выдвинут вперед, как предупредительный знак, либо фонарный столб, либо колодец, либо водопроводный кран, либо покосившаяся повозка с одним колесом. В неровном порыве низкой жары фигуры троих (мужчина в белых спортивных брюках и две девушки в красных платьях), сойдя с автобуса, спешат к овальному водоему, и мальчик у колодца садится на пустое ведро, перевернув его. Тем временем за моей спиной движется давно отслуживший товарняк с натужной медлительностью, словно продолговатый кусок этой окрестности, отделившись от нее, судорожно раскачиваясь, тащится куда-то, и уже не существует никакой разницы между вагонами, по-своему стремящимися в даль и ничего не значащей чередой элементарных движений: трепетом водомерок над канавой, вялым жестом ребенка, мушиным колебанием листьев, тремя исчезающими фигурами в начале холмов.
Кто-то открыл дверь и вынес на дорогу обмотанный вокруг его плеч запах курящихся в стрельчатых нишах лечебных трав. Луч черного хлопковоза упал на подоконник и смазал его склон, высветив мурашей на двух занозах, - смачный поворот неба, что непременно выищется вблизи. Благоухающий зал, дымящийся сорняк на металлическом подносе, паутина в жгучей, мшистой лепнине, немного вогнутая, как кожа под губами толстых хасидов. Мрак рассеялся, и на земле остались лежать лишь тени скамеек, как вырезанные солнцем прямые дольки царившей здесь недавно ночной темноты, - теперь он читает книгу и замечает паранджу, упавшую с настенным гвоздем на дверной порог, серее кишлачного лица и похожую на морщинистый контур шелковицы сразу после того, как затмение отхлынуло отсюда, и мой отец идет в сандалиях сороковых годов, заслоняя ладонью лицо от речных брызг: на юге зов не может быть безответным.
Даже на холме блещет река, сай вертится, вернее, течет валетом, и вьющуюся водную сцену прожигают его глаза, в которые проникло солнце сзади, просверлив ему затылок. Так всегда в корявом, звездчатом селении, сбирающем, как магнит, пыльный эфир. Как это сочеталось в его сознании - выжженные полевые всходы в сушайшей котловине, настолько легкие, что он слышал их шевеление, или небосвод, возвышающийся над лиловым руно равнинного волкодава, и вместе с тем роистые скачки летней луны, покидающей окно в фильме Брэк Хаджа, или герой, кажется, в картине Каста, целующий книгу страница за страницей? Он восседает в плетеном кресле, Мун, в ясельной оправе дощатого балкона, замкнутый, языческий монолит в клетчатой рубашке, и порывается временами спуститься в сад с плитчатых ступенек просто теплотой взгляда, намекавшего на стекающий с тандырных лепешек горный мед...
Он вдыхает плодоносную медовую зыбь, полную фригидных близстоящих домиков, срубленных прошлой зимой урючин, черных велосипедов с тонкой цепью в форме крестного знамения между педалями, и в его боковом зрении меняются местами водопроводная пленка, безголосый удод на галечной полосе, вернее чем прежде означающий удаление и старость, и застланная ржавой плесенью трехстенная кузница, в которой он знал в лицо каждый каменный куб, - совершенно нормальный момент, когда нарушаешь скорость, чтобы включиться в движение к сердцу всех братьев и к морю. По арычной кайме словно разметаны кровь и слизь, изображенные кровью и слизью, но это раздавленные тутовые ягоды перемежались со своими тенями. Il porto sepolto, обычный эпизод, поглощенный моментально безвестностью, как положено в провинции, пока слышны редкие реплики сестер своих сестер в чачванах, как циклопы, на фоне липкого, монохромного предгорья, и личиночные поры осыпаются на ясные судороги их смуглых икр.
Ваш фиксатый сосед, говорящий (говоривший) на наманганском диалекте, устроился на фисташковой циновке (уличный друг, освещенный солнцем в центре каникул), не молчаливый, а безгласный, и глядит, как пятно света переползает через спарившихся стрекоз на ганче. Ты пересек переднюю, сказал, доброе утро, и подошел к письменному столу, чтобы взять коричневатый узкий блокнот - ricordo di Milano, album di 18 cartoline illustrate, - который твой дядя использовал вместо закладки, когда читал статьи о Кроче в то свободное лето. Но гость, зашедший к вам позавтракать, поправил левой рукой седеющие в июльских лучах волосы, почти демиургический поступок в такой чистый день, и над столом слегка дергалась его широкая дымчатая рубашка с воротником-отцеубийцей, даже с годами не теряющим цвет, - бежевый. Братья, они беседуют обо всем друг против друга, и между ними корчился от смысла их слов живучий винт солнечной пыли, дотягивавший с оконной крестовины до коврового пола, и отскакивал обратно через створку, наружу, где горбатый баптист в шестьдесят седьмом пытался возле вас, купавшихся в саю, повеситься на иве, и подростки сняли его, полуживого, с ветки, бросили в канаву и стали ссать ему в рот и в глаза, смятые слезами.
Да, он скулил, бейте меня, и вожак в сиреневой футболке, уже усатый и самый свирепый среди блатных сверстников, поймал тебя, убегавшего по полю, схватил за волосы и поволок малыша, как тачку, по стерне, по навозным кристаллам, на, смотри, жри жизнь, и за рядами меджнуновых деревьев светлеет северный окоем, как пена двух жеребцов без седел. Какой крепкий, сказал кто-то из них, дохлый номер, и двинул ногой лежащего над цветущей твердью в скулу - тут же улетучился мираж почти настигнутого насилия, но жертва, вытянув шею, улыбалась пяткам своих спасителей, спешащих по берегу кто куда и редеющих от обилия моментов и вымыслов, лютых и запутанных в тогдашнем ручном настоящем, в косом безветрии ферганских окраин. Что за урок? - у каждого он есть. Отстраненность, которая удваивает неизвестность, и всюду сторожила себя единственно значащая масса ничего не значащих скольжений и остановок, и в азиатском вакууме натянуто наконец-то учуянное метафизическое ворчание, претендующее на то, чтобы охватить эпоху. Куда же ему деться, захлопнутому во времени, и никакой сверхъестественной опеки. Но ведь он что-то помнил, - тыквенный футляр для чаши с колодезной водой в холщовом мешке вуадыльского всадника, объезжающего луг ленивым галопом, серьги с подвеской, нагрудное украшение, бронзовый портсигар кувинского царька, желчные жуки, ворочающиеся в корневых волокнах, как ожившие плевки прокаженных, снимок Мэри Хопкинс, гравированные пуговицы-бубенчики и янтарная уховертка.
Еще этот бурый бык в его юности, как скульптура застойного сумрака, сосал воду из бассейна в грузном, колдовском тщании, попирая цементный урез, и многообразие мира испытывало перед ним мандраж, но близнецы пели песни ранних семидесятых о людях, дремлющих в тени Истории, об Англии, проданной за паунд. Я иду дальше, вершина хранит хинный хаос виноградной плантации, о чем мы спорим? Читаю ему отрывок из статьи одного эстетика - перед нами не психоаналитический выплеск, не версии одинаковых конвульсий умных духов, но пластические вестники условной близкой близости, которыми ты запасся, и в то же время вокруг назревает возможность щемящей аристократичности, настолько потаенной, что она ждет от своей ненужности больше хорошего, чем плохого, и надеется больше на Суд, чем на судьбу. Что он имеет в виду, спрашиваю, что-то конкретное? Смеется, не знаю, вероятно, спасение души, многих искушает мысль, что там, вне декалога, осталась неисчерпаемая тайна и множатся горизонтальные этажи индивидуального царства, личный невод для грядущей неги, ничего подобного, вот она альфа и омега, серая, нейтральная, нулевая схема, никакого богатства, никаких излишних действий, никаких успехов, минимальные усилия, угодные небесам, еда, одежда, дом. Брови бабочек-привидений, стремительно неподвижных на уличных стенах, женщина с узелком на голове (лицо стареющей музы английских сердитых) окликает женщину с узелком на голове, муляж в поминальный четверг в продуваемом весь год проулке, где прилежно и чеканно дрожат мозолистые тюрбанчики пастушьей сумки.
Ты вынимаешь свежую бобину из квадратной коробки и бледно шуршащего целлофана, чья душистая кислота, превращаясь в пахучий накал, сразу льется в ноздри братьев-близнецов, Grand Funk, слишком ранний июль (ему снились строки Имаму Барака, у которого Хандке перенял название скучной повести и страшного фильма - «внутри белые, снаружи еле держатся на лошадях»). Никто не знает, лето 73 год, польщенность от неосвоенных встреч. Марк Болан, ты думаешь о ком se mluvi. И вскоре - Marc Bolan pise zajimave scladby. Nekdy zneji jen na vas, co si vyberete. / Bolanuv hlas je pozoruhodny. И вскоре - mozna, ze se tento styl zacal Bolanovi zajidat - a bylo by to prirozene, protoze natrech albech nahranych s akustichymi nastroji asi vycerpal vsechny moznosti, и все еще виден отец, идущий к покрытому рыжими камнями холму, где узкоглазые девушки в губчатых босоножках и в атласных пристяжных рукавах опыляют виноградные листья.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы