Отпуск в середине июля
Камеру, ты знаешь, установили на колесо хоппера, под вращающимся, отлакированным ящиком, под этой экзотической собственностью просвещенного мира, вряд ли подходящей для съемок с панорамы. Закрытое окно, обрывающее линию прямого взгляда, по-летнему совершенно неподвижно, как отражение в его стекле закрытого окна в одноэтажном доме через уличный коридор: лучший хаос перед глазами сорокалетних наблюдателей за последние восемь месяцев. Мы помним, что он стоял здесь, не поникший, но просто отключенный солнцем, – стоял, опустив голову около выкрашенной в белое «греческой» стены, словно винился перед ней, в то время как внизу по лоснящейся трассе мчался мопед мимо пустырей, мчавшихся мимо мопеда, и впереди катил коричневый фургон, на задней дверце которого, покрытой пылью, кто-то вывел пальцем не то T.Rex, не то Троя – хипповый шофер и его друг в залатанной шотландке на переднем сиденье неслись против рассветного солнца, не догадываясь, что наверху, на холме, скоро начнутся съемки, и обмениваясь умиротворяюще короткими фразами, но теперь спустя год, я почти слышу их голоса, рыхло вившиеся вокруг римского права, письменного слова в Танскую эпоху, адамитов, чернофигурной вазописи, мадам де Сталь, умбровых, рожковых столбов, своей оторопью даже в редкую бурю ручающихся за местное плодородие,– самый ослепительный день, какой вообще возможен в этом маленьком городе в несколько тысяч километрах от Средиземного моря. Вымершие улицы сползают ниже и ниже к псевдовосточному амфитеатру, к ступенчатой пуповине овальной долины, где высота не имеет иерархии и насечек. Смотри, сказал ты, фургон твоего брата, видишь…да…нет…слишком далеко. Два помощника старались повернуть на сей раз поднятую с колес и привязанную к проводу единственную камеру вправо, чтобы она уперлась в степную картину, срезанную вдоль окоема струями цветных селений. Торчащие в плоских глиняных кровлях соломенные волокна, уже с утра выжженные, не дрожали не столько в отсутствии ветра, сколько отягченные собственным оцепенением. Потом он вскинул голову там же, возле стены, продолжая лишь осторожно дышать, словно ртом сознавал воздух. Я хочу, сказал он, глядя сквозь меня, чтобы логика, которую мы с тобой не переносим на дух и в которой никогда на самом деле не встретишь единомыслия, и такая разобщенность всякий раз почему-то служит нам надежным поводом для нашего отрезвления, в общем, я хочу, чтобы логика в фильме соотносилась не с темпоритмом, но с атмосферой, и мы воспользуемся взятым мной наугад для миметического эффекта финальным тревеллингом из ildezertodeitartari , семисекундным скольжением вдоль вжавшихся в бойницы сутулых солдат к прямоугольному крепостному подмостку, к субтильным офицерам в мундирах австро-венгерской армии, впившимся глазами, как суфии, в даль, откуда выныривает двойным росчерком долгожданная орда, покамест неразличимая, утаивающая на громадной дистанции стяг и оранжевое знамя (цвета татарской деметры) с изображением близнечных лебедей. Я вовсе не думал его останавливать, но одновременно с течением его слов солнечная яркость усилилась настолько, что его голос, казалось, подчас отбрасывал тень на истоптанную землю. Один из амбалов, что недавно тащил аппаратуру сюда, на возвышенность, иссеченную кривыми улочками, вертел в руке спичечную коробку – слышалось ее шуршание, подражавшее шороху повисшей за стеклом в ковшевидных часах сепии или тому состоянию, когда на большом расстоянии от нас в подошве курганов пять-шесть длинномордых велосипедных пар здешней чумовой шайки в незавидном блаженстве бездымно летят к шоссейной чешуе через нижнюю поляну и на скорости выясняют отношения, на встречных воздушных накатах, рвущих в клочья их крикливые упреки, длят разборки блатного мира – зорко подрумяненный утренней зарей бесцельный, горький гон. Впрочем, он полминуты не шевелился, выпрямив плечи в чутком покое, что разрешил ему, правда, чуть разжать губы, то светлевшие, то темневшие в знойных флюидах – почти на 30 секунд он зарылся невидящими глазами в кольчатую жару перед собой, словно вызывающе апатично отслеживал по его тайной просьбе поблизости приготовленную засаду, полную поэтичных гэгов. Смолистая кинокамера, как наэликтризованный, окаменевший пигмей, ждала его немного в сторонке – верный аппарат для дезинфекции видений. В добрый час! Где-то двенадцать мужчин прямо за госпиталем времен первой мировой войны играют в парагвай на пустыре в троицын день, шесть на шесть. Или я не прав (этот фрагмент порывистых тел, только собой воссозданных, заслонен ультрафиолетовым безлюдьем костистого стадиона, либо он сохранится в заблуждении твоего частного самадхи, либо вернется к тебе в другой период с теми же проблесками привычных оживлений над сыпучей прорисью стволистого майдана, над кистевым созвездием кустистой загородной арены, – даже при резкой смене навсегда мне запомни вшейся картины, где позже наверняка всплывут новые участники и неожиданные приметы футбольного матча, бытийная свежесть общего юга не теряется, поскольку происшедшее поглощает одна и та же долина)? За главной дорогой, под вами, по луговой доске брели два пастуха, лучистые под небом старики, скрещеньем бровей перебирая животных, как четки, и пропуская их мимо себя к жирно росшему вверх разнотравью, – время от времени овцы, как в анималистском эскизе, на внезапный миг искусно цепенели, уязвленные неподвижностью несметных растений, и серая поденка сиплыми хлопками осаждала наружные края осевших жилищ, просясь в наперсницы пыльной мимикрии в трех фарсангах от кишлачной агоры, но странным образом эфирный трепет ее крылышек в человеческом подсознании оборачивался самым клейким веществом в строительном материале безоконных домиков. Он по-прежнему чего-то ждал: felixculpa, тусклые, витиеватые штрихи плодотворных ошибок в его голове, снедаемой сонливостью и стрельчатым сиянием на уличных стенах. У него, в принципе, не был вид человека, получившего санкцию на очередное умолчание о родном первоисточнике, известном только ему по крайней мере в то мгновение, когда ты случайно задел плечом камеру, и горсть песчаных холмов отчалила сразу в симультанном безразличии влево, за кадр. Тем не менее, если б он сейчас пешком добрался до конца квартала, то отметил бы про себя, что в окне видно окно, в котором видно окно, в котором видно окно, в котором виден тополь, гарцующий без шелеста из-за своей бессчетной единственности в запыленном зрительном центре полметрового стекла. Всего лишь элементарный маленький фильм, думает он, и стареющие длинноволосые провинциалы на самой тягучей за весь год вечеринке разглядывают здесь, внутри ферганского захолустья, помятые обложки исцарапанных пластинок классических рок-групп, думает он, похожий на счастливца, что замыслил вернуться домой и повеситься, но к нему приближается какой-то столичный тип, отвратительно стриженный над топазовым воротником, над рубашкой в сатиновых ирисах и спрашивает, как пройти туда-то, – я вижу, как ты, испуганный и свернутый в комок от ощущения, что этот человек догадается о твоей мысли, ведущей к виселице, величайшим усилием воли отвечаешь, «прямо»: сбоку сразу в фокус попадает река, и рыба в лазах двух-трех волн поймана водой, льнущей к берегу отдельно от речного потока, – кишащие жабрами перламутровые тенета, чей бег бежит бегства. Но ты подъехал на фургоне (рядом друг) к синим воротам родительского дома, не замечая, как всегда, неисчислимую автономность своей натуры, и в семнадцати метрах от машины человек с внешностью грека или крымского татарина, присев на корточки, прямо на асфальте воронил ржавый предмет в форме минарета (миниатюрный отросток какого-то большого технического устройства, не растворимого в предместье), умещавшийся в его пятерне, будто он дорвался, наконец, до затяжного идиллического воскресенья за крепостью окраин среди обшарпанной первозданности, не имевшей ничего общего с мыслящим мегаполисом, что давил на него сзади, заняв место его затылка, и сжимал ему темя и лоб, как громадный, неравный его весу ореол. Последний в ряду родовых фигур, думал ты, радуйся, о сдержанности говорить сдержанно, все время далеко отсюда, не с вами, не с ними, не с этими, не с теми, не в городе, не в отрогах памир-алая, не в кинотеатре, не в тутовой роще, но только с другими, гулливер, страдающий болезнью миньера, предсмертный шепот отца в ухо старшего сына, не продавай дом, тинистый небоскат, Макс Брод и Варий отказываются, во мне что-то забегает вперед, спокойствие, мужчина, положивший руки на руль, будто на щеки умершей жены, что-то забегает вперед. Мимо бокового окна фургона собака ринулась вглубь глинобитного пассажа, вовремя, именно на том отрезке улицы, где она должна была появиться только в данный момент, и тут же кисло пахнущий джип пронесся вдогон окраинной дороге, подняв клубья пыли, в которых несколько секунд стелился мушиный остаток его скорости, и вьющиеся колючки колыхались в нижней полосе лобового стекла. Затем хозяин дома распахнул синие ворота и произнес пять фраз, еще пять фраз, еще пять фраз, но ты улавливал что-то вроде величия в его естественном косноязычии, пока мелкие, гофрированные замирания небесного света глазасто шевелились в асфальтовых щелях. Река в сальных микробах, установочный кадр, овцы, колкие всходы и вода, ставшая рыболовной сетью. Это примитивное ристалище, думает он на другом конце города, эта древняя, плебейская нечаянность чистого чутья и четкости, думает он, даже не подавать вида, что ты стараешься отделаться от них, только не тут ни в коем разе, в худшем случае позволить себе сортировку вялых вещей или губчатой метафорикой попытаться заткнуть в мозгу «черный ход», откуда чужой осклизлый стресс не зальет своим кислотным зельем, своими волоокими стоп-кадрами наш объектив, думает он, в то время как невдалеке трогательно-бирюзовые домики ниже первого этажа прореживаются на месте, не пятясь в простор, на емкие, заливные луга. Выходит, ты просто увиваешься за компактной картиной на заброшенном холме, вторящей по прошествии чуть ли не сорока лет светлой космополитичной местности шестидесятых годов, которая теперь вообще непредставима, но такая непредставимость и есть ее «лик», шепчет кто-то невидимый через твое правое плечо, ничего страшного, продолжает ангел, нужно смело идти по ложному пути, попирая подслеповатую пыль, такова обычная миссия почти всех неудачников, нужно разбросать окрест лишь те предметы, от которых щемит сердце, – допустим, круглую бобину в пластмассовой упаковке, или магнитофонную ленту тридцатилетней давности в пожелтевшей картонной облатке, или жестяной футляр с надписью по центру «слабому от слабейшего», или снимок (сделанный твоим отцом в шестьдесять седьмом в разгар его средиземноморского странствия) задумчиво худощавого мальтийца без возраста в Ла-Валетте на пристани перед концертом Steppenwolf, или обметанный послевоенным свечением пурпурный журнал «Оффичина» двух грамшифильски настроенных покровителей диалектального духа. Неподдельность может быть достаточно сложной. Тем временем в родительском дворе впереди на бельевой веревке пестрят цветастые стеганые одеяла, что напоминают издали тряпичный локомотив, скрывающий сад, и недолгий ветерок полдня старается влезть мне в правый висок, как в нору, робким, сорным рефреном приваживая сюда, к моему профилю, плавильный котел здешней долины, верандный барьер нашего общего дома под кровельным шиньоном и цементную дорожку в звездчатых прожилках, устремленную к миндальным деревьям. Правая плоскость и левая перспектива образуют крестик на экране, чье тонкое трепетанье под резиновым свесом ломкого наглазника рассыпается мурашками по коже: велосипедный финиш на кромке западной котловины, два пастуха с урюковыми плетками, задубелой, стоической вьедливостью своих лиц ломающие пухлый горизонт (свободная даль, сказал бы Робер Брессон, – удел безбожника), – эти выкидыши его стереоскопического зрения, эти дольки всецело отгрезившихся низин, эти эльфичные заминки в его груди, травившие некогда ему душу… Он все еще вынужден видеть вокруг пустыри, желчные соломенные иглы в безуханных дувалах, керамический бак на стенном приступке, арычный отвод, настолько давние, словно прошлое и архаичная инертность здесь никогда не выходили из моды. Он закрыл глаза, открыл, снова закрыл, будто его взгляд, метнувшийся в омут, успел повернуть вспять с края пропасти. Молодой альбинос прошествовал с запада на восток мимо съемочной группы, мимо скалистого портала и перечеркнул снежную вершину, сам, казалось бы, выношенный и отпущенный в путь бдительными снегами ледникового плато, и белый горный Апис наблюдал с небосклона, как он теряется рядом с нами в знойной дымке, точно погружается в стеклянистую внутренность бесплотного булыжника на проселочном спуске между вспухших чайных кустов, заставляющих вспомнить женские прически эпохи Директории, и ты открыл глаза. Внизу, на панически твердых полевых камнях, воспламенялись визги слизистых скворцов, буквально улавливающих в твоей кинокамере стерильный наезд, zoomin, нацеленный на истероидный пернатый сброд. Немного позднее на том же месте перед наружным простенным панно глиняных строений он обращается к тебе: джахон*. Зов старшего брата, знакомый нам с детства на фоне неизменной декорации – приплюснутых палевых зданий одноэтажного квартала или уплощавшей субботний ландшафт пригородной духоты 68 года, в которой короткий луч на минуту зооморфно выползает сквозь вакуумную пасмурь и тут же прячется, как черепаший клюв, под шпалерный панцирь среди виноградных лоз, что высились над вами и походили на скрюченную, нежную нежить без недр. В накаленной синеве тогда висело только одно облако – оно не плыло по небу, но лишь бликовало изнутри, как на потолке светлое пятно от зеркала, лежащего на полу в продуваемом коридоре в летний полдень. Взрослые куда-то делись, пошли на фильм Тати, еще не зная, что он не понравится им, – и вправду ради вас наступало «время развлечений», наступал июль с такой ясностью, что ты мог без усилий извлекать ликующий покой из своей личной магмы. Дряхлая урючина, спиленная твоим отцом годом раньше, валялась в изложнице двора, запнувшегося в древесной тризне. Так быстро увеличивалась (почти усложнялась) скука напротив вашего длинного особняка, что рахитичные закоулки, оставленные грузными, воскресными грызунами на галечной площадке, угадывались четче, и бледный велосипед был явственней, чем в любой другой сезон, прислонен к побеленной стене – декадентский прием, годный как раз для сочного затемнения. Ты слышал глазами, как мухи скакали по родовитому дувалу, чья сыпучая глина издавала вкрадчивые шипящие звуки от обжигающих касаний черных лапок, и вы уже в тот период, невзирая на свои 13-14 лет, инстинктивно были на стороне бесстрастности и наслаждались татищевской цикличностью «пустого досуга», но через час во двор вьезжает молочный (по тем временам) автомобиль ваших гостей, трясущихся от жизнелюбия, в чопорно-гнилостных финках, и друг отца треплет вам волосы, «типичные индоарийцы»: слащавый мираж отзвучавшей реплики, неслышимой на улице, где мальчик швыряет свинцово-шерстистый шарик с непростительной меткостью в осиное гнездо под нагроможденьем бревен и бросается к пшеничному полю, бежит мимо тополей, мимо сутулого продавца цветов с тележкой, набитой орхидеями и букетами астр, мимо не смеющей защитить его мусорной свалки и вопит, поскольку мохнатые комочки, брызнувшие в сторону, настигли его вдали, перед колосьями, ждущими жатвы. Солнце сквозь жаркую туманную взвесь и лиственные миазмы напряженно сузилось в зените, словно ты смотрел на свой правый карий глаз в зеркале, и лучи струились сквозь эфы резного барьера, украшающего веранду, и обильно клеились к дощатому полу, венчающему как бы ширину вашего дома. На коленях его брата, устроившегося на садовой тахте, раскрылся Павезе, 227 страница, всемирный потоп дневного света на туринских холмах тридцатых годов. К тому же оса садится на раскрытую книгу, на «Граппу в сентябре» – камера панорамирует текст ровно столько секунд, сколько зритель читает его, и, дойдя до восьмого стиха, ты произносишь, «настала пора, когда все замирает», и подносишь палец к стихотворению, чтобы усилить отчетливость шрифта, но желтое насекомое взмывает, разъяряя свой лет, и бьется о настенный ковер, который двое юношей в начале прошлого столетия ткали в тесном патриархальном подворье, вытягивая из девяти коконов тончайшее волокно толщиной в паутинную нить. Но сегодня, миновав в мгновение ока тридцать лет, ты стоял на террасе у входа в коридорную мглу с рыжеволосым другом (пэдди, его кличка), с которым вы совпадали по смуглости, и баюкал между пальцами левой руки спичечную коробку. Твой брат закурил и тотчас погасил сигарету о верандный щебенчатый щит, на который он отбрасывал тень, словно потушил собственный жест запоздалого курильщика, когда мужские голоса раздались сперва в столовой (третье помещение после передней), затем в зале, и пэдди поворачивает голову вправо (конь, накрытый муссоном)-влево (мальчик в шортах амарантового цвета, перешагнувший в рапиде через спящую кошку на нагретой солнцем кирпичной ступеньке), как в мечети, примиряясь с теплой близостью инобытия и ангельских десниц за его спиной, бесплотная жердь, на которую насажено его существо целиком в клетчатой, замшелой рубашке. После чего, как неизбежность, они смещаются в коридор, пять-десять шагов, и ступают в затемненную полосу, в темноту, куда вслед за ними плывет камера и выныривает на освещенную часть комнатных углублений, выкатываясь из домашнего мрака раньше тебя и пэдди и увлекая вас за собой, – поэтому создается впечатление, что мужчины, прибывшие на фургоне, шествуют назад, на улицу, где их встретит машина у синих ворот, хотя в действительности они направляются к двустворчатой двери и распахивают ее, очутившись тотчас (так моментально, что не знаешь, был ли тот момент, когда, например, после мрачного путешествия, после разочарований, усталый, выпотрошенный безответной стылостью ненужной поездки, ты возвращаешься домой – попадаешь в опрятную прихожую, продвигаешься глубже по мутно-бурой кухне в холодный холл, толкаешь последнюю дверь слева и входишь в свой кабинет, что залит солнцем, словно снискивающим ворсистые и шелковые шилья лоскутного покрывала на мягкой мебели, и млечная маккия, как в юности, зебровидно сверкает на диване и в креслах) в проветриваемом зале, в зоне явной белизны, и перед ними застыл обычный среднеарифметический незнакомец – он приник лопатками к отражающей рассеянный свет стене, погрузив руки в карманы мешковатых, льняных брюк и подвернув под себя правую ногу, которая ступней уткнулась в узкий, выделенный мелом бутафорский выступ на уровне колен ( смахивает на одну из работ Бойса, думаешь ты, на «Киноплощадку», если не ошибаюсь, выставленную в крошечной галерее в Шафхаузене); хозяин дома (мог быть другой) пел песни маргеланских купцов 18 века в манере Фахриддина Умарова**, сидя верхом на стуле ( настолько сиюминутна рискованная необязательность этой позы, что она должна непременно повториться где-то в дискретном и ватном течении разных эпох), сплошные агглютинативные всплески двусложных глаголов, сжатых до опухоли в горле, решимость к действиям напоказ, плотный перфект, безречие речи. Как всегда. Сквозь стынущее в мидлдей наклонное марево барахтается пустырь с бумажными клочьями, что корчатся в огне, иссякают в пепел и, сметенные с лица земли, свиваются с ветром, но пламя продолжает пылать, снова и снова сжигая себя на пустом месте: варварский аут, сторонящийся съемок, будто лишь в тебе сосредоточилась вдруг общая воля всех, лишенных собственных историй. Четыре человека в гостиной (могли быть другие) вдыхают комнатный воздух около двери, скраденной наполовину атласной ширмой, – у них никакой вид, как у джадидов, заключивших пари в мраморной чайхане Кокандского ханства. На оконном экране никогда не взрослеющие воробьи, монохромно очерчивая нимб над конусом тополей, сквозь сито своей стаи свистели, «свят, свят, свят», и на заднем плане смутно роился снулый флэшбек: молочная машина друзей вашего отца, уже воротившегося домой из летнего кинотеатра на открытом воздухе и умершего в восемьдесят пятом от сердечного приступа, отъезжает в извивистую глубь глухого района, уменьшаясь до коралловой букашки, что, потерев лапками, спрыгивает с дверной перекладины и возносится ввысь над бельевой веревкой. Как прежде. Макс Брод и Варий отказываются, и «темнота падает на Грецию, как нож», и кишлачная девочка в бахромчатом платье, повернувшись спиной к речной мельнице, мурлычет блюз вместо вокалистки Джефферсон эйрплэн. С этими двумя ничего не случится, двое других спустя час после чаепития покинут дом, где были когда-то счастливы, – ищейки, чье имущество содержит в первую очередь неопределенный эпос их психофизической отчизны. Сотни насельников долины скинулись по одной магниевой вспышке и оставили собранное здесь, на холме, на этом атавистическом клише нудного юга, думает он в самой дальней части западной низменности, – в буйном пекле скулит собака, воркует шиферный голубь и затвердевшую пыль в стерне сверлит длинная дрожь послеобеденного блеска на пляже у долинной реки. Он опять закрыл глаза, словно смотрелся в зеркало внутри себя. Итак, увиденное просто течет и потом исчезает, думает он, как, скажем, в брессоновском эпизоде, lediableprobablement, и поймана рыба, переливающаяся Спасовой раной на крючке, но вы продолжаете верить в своего убитого бога, – недавний альбинос, глотая на ходу отфильтрованный светотенью кислородный корм, идет обратно с востока на запад к уличному повороту, где за углом чинно огибает свою глиняную дугу дувальный клапан высотой в средний женский рост, замедляя вращательное движение перед провалом в петляющую долину. Там, далеко внизу, в иллюминированном вихре, как облетевшие листья, кругами парят велосипедные пары, и за главной дорогой, под вами, по луговой доске бредут два пастуха, лучистые под небом старики, скрещеньем бровей перебирая животных, как четки, и пропуская их мимо себя к жирно растущему вверх разнотравью, – время от времени овцы на внезапный миг искусно цепенеют, уязвленные неподвижностью несметных растений, и вновь толчками трогаются к плодной цели, перевитой постным сходством июльских терний.
Фергана, 2004 г.
*джахон (узб. – мужское имя) – мир.
**Фахриддин Умаров – выдающийся узбекский певец, родился в Ферганской области.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы