Комментарий |

Актер Пегасов

Начало

Окончание

Он, помнится, как-то с Любой повздорил из-за этого. Что она
говорила, когда снимала скатерть со стола, и переставляла вазу с
пучком цветов, и ещё со стеблей, как с веток, стекала вода, и
капала на темный стол?.. Она сказала, что к творчеству женщин
надо относиться с оглядкой: всегда иметь ввиду, что женщина
такова, что сейчас скажет одно, а через пять минут – что-то
совершенно противоположное прежнему, и надо это принять как
факт. Он согласился с этой её мыслью, а потом сказал, что
вообще, женщина в искусстве – масло масляное, – зачем ей?
Разве что если истерична, неблагополучна, неумиротворенна. Но
женщины так всегда: всячески подчеркивают собственную
слабость, а когда им на неё укажешь – сразу особняком. И Люба,
вздохнув, сказала без тени игривости: конечно, вам выгодней так
рассуждать, выгоднее сознавать, что ситуация в ваших руках.
А он тогда сказал с презрительными нотками: так ведь это
только женщина боится быть одна. Люба устало сказала: вот уж не
думаю… – и закрыла шкаф.

Но ведь этого вспоминать уже нельзя. Опять забылся, опять разомлел, мямля?!

А ну-ка встать. Заткни фонтан… Хватит с тебя и того.

Ладно, и вправду, хватит. Не надо.

Не отряхиваясь, Пегасов встал посреди улицы, ещё в полузабытьи, чуть
покачиваясь. Он вдруг за секунду устыдился всего, что было
сейчас – пусть внешне это выражалось лишь в его
распластанности. Пегасов-то знал, сколь унизительной та для него была.
Как он мог? Уж не видел ли кто?..

Впрочем, неважно. Он открыл глаза и осмотрелся по сторонам.

Тряхнул авосечкой в руке, в которой лежала пьеса и банка минтая на
ужин. Смущённо пригладил рукою волосы. И вправду, что это я.
Странный человек. Истеричка. Как баба, право слово.

Он ещё раз огляделся, увидел шершавые стены домов, подсвеченные
снизу жёлтым фонарным светом, и быстро пошёл; нырнул в
промежуток между домами, вначале как-то неуклюже переваливаясь с ноги
на ногу. Это не был путь к нему домой – иначе бы он должен
был идти, как шёл, вдоль по мостовой, и там уже завернуть за
угол. Он неуклюжими шажками спустился по пологой лесенке,
скруглённой за долгое время ногами ходивших по ней пешеходов,
которых сейчас никого не было, ибо вечер превратился в
ночь; прошёл немного по тротуару. Там он вильнул в ещё один
переулок, мимо высокой арки, миновал небольшой дворик с толстыми
трубами для сушки белья. В стороне, по правую руку от него
осталась перекошенная карусель, многочисленные лесенки и
качели, будто гусеницы и жучки, спрятавшиеся в траве деревьев.

Он вышел на открытое пространство.

Ночь должна быть тёплой сегодня. Если выходишь на свежий, не
перегороженный домами воздух, и с моря не веет прохладой,
обволакивающей, словно мокрая наволочка – можно спать, даже простынёй
не накрываясь, спокойно. Не простудишься.

Негромкая музыка стала громче. Он прошёл чуть по кантику бордюра,
стараясь не упасть, потом подошёл к табличке под вывеской.
Прочёл, что там написано, раскрыл чисто символическую дверь, за
которой пухли звуки, будто под подушкой, и оказался в
летнем кафе.

В небольшом зале сидели люди, был гам, такой же неконтролируемый,
как и внезапный свет тёплыми городскими ночами – тот почти
никогда полностью не угасает, а то вдруг появляется какими-то
плывущими огнями, будто брезжущий, навечно пришвартованный к
берегу корабль.

Пегасов сел за круглый столик в углу. Еле-еле положил авоську на
колени. Он достал пьесу, обложил стол ставшими уже махровыми
листами, будто расстелил на столе простынь, – сейчас будет
клевать носом и спать.

Полусонный, взъерошенный, он обернулся и попросил стакан воды. Люди
сидели, отдельные, как столики на полузатонувшем корабле.

На небольшом возвышении стояла скрипачка. Она играла что-то
странное. Звуки разъезжались во все стороны, будто ноги неумелого
фигуриста. Фортепьяно только чуточку помогало. Немного
усмиряло до поры. Как бы говорило: ну подожди, давай ещё опробуем
вариант. А скрипке это всё уже смертельно надоело. Она
капризно сказала: всё, поехали отсюда, увези меня куда-нибудь
кардинально, ну пожалуйста. И устало, как пьяная, опадала к его
ногам. Потом опять приподымалась, словно живая перчатка у
фокусника – гляделась в стакан и отталкивалась от него
взглядом, – но уже больше не говорила: ну увези, увези… Так, на
одной ноте, затухая, уходя, равнодушно: а, впрочем, как хочешь.
У каждого человека есть свобода. Не понимаю только, зачем
ты пытаешься выловить хоть кого-то, зацепляя своими вострыми,
наточенными крючьями воздух, грохоча и нависая сумбурными
звуками? К чему всё это бесцельное?.... То ли она устала
разбираться в его замкнутом, напыщенно-закрытом поведеньи, то ли
всё поняла в нём, то ли он не нашёл больше слов – это для
Пегасова осталось темным. Только полилась уже совсем одинокая
и горячая мелодия, и каждый её удар застучал по сердцу
проложенными войлоком фортепьянными молоточками. Медленно музыка
перешла в нездешнее аргентинское танго, и стала густой, и
красной.

Пегасов склонил голову набок. По лицу его от усталости пробегала
только тень чувства, – он с тупым выраженьем исподлобья глядел
на происходящее, и, слушая музыку, силился как-то утянуть
выпяченные от вниманья губы. Он мерно дышал. Гляди-ка, думал
он, скрипочка тут у них. Небось, за стакан воды двадцатник
возьмут. Надо было пойти спать, сразу же; зачем он здесь
сидит, чего высиживает?

Сощурившись, подперев рукою щёку, он вгляделся в листы, лежащие перед ним.

Он. Прощать тебя? Но за что же?

Она. Я плохая, дрянная. Прости.

Он. Никто никого не должен прощать. И я не прощу. Не могу тебя
простить (канцелярским тоном, будто: не могу я вас впустить).
Иначе – у меня не окажется основания для силы. Кем я буду?
Пустышкой в таком случае. Тряпкой… Ничего нет. Чувств ведь нет.
Только опусы есть. Они не старятся. Только вещи есть, они
старятся. Облезает самый хороший лак – я вот вчера взял,
кстати, у Слонима лак для серванта. Через десять лет сойдёт,
облезнет, хотя щас новинка. Так и душевные чувства. Ну и зачем
кривить душой?.. Любила – и разлюбила. Я ж не виню тебя. В
чем же горе?

Она (тут щетинистым режиссёрским почерком: нота бене: говорит
нарочито – твоими словами, а ты слушаешь её – с надеждой). Бедный.
Спрашиваешь, в чём беда? Да в том, что каждый человек хочет
перемалывать и повторять, хотя бы в своём мозгу, всё
лучшее. Но всё лучшее – это воспоминания, а воспоминания – это то,
что прошло, а что прошло – то по каким-то причинам
отсутствует, оторвано, и потому больно. И ты будешь вспоминать.
Пусть и не захочешь вспоминать. Воспоминания – это ведь просто
где человек хоть как-то проявился. Они и есть человек. И всё
возвращается, и всё адресует к занозе.. И всё – она одна.
Кто ж это сказал: я -это то, что я помню… Забыла.. Ну и
ничего... И всё снова будет так же повторяться, пусть и на новом
витке, жизнь возвращается, не изгонишь её... я говорю
странными, ненужными словами. Вот ты умеешь рассказывать истории.
Ты умеешь говорить. Я так любила тебя слушать…

Он (наливает из чайника кипятка). Ну, хорошо – чего ты опять ко мне
ластишься, а? И вообще, спать пора. Надо подремать… ты
утомилась, да и у меня дел завтра… (Ждёт, что она положит голову
ему на руку, как раньше.) Миленькая, я всё понимаю (всё ещё
надеется, выворачивает локоть так, чтобы она сама склонилась
к нему, но она сидит отстраненно. Тогда изменившимся тоном
продолжает, быстро, несдержанно). Ты с таким страхом, что
ничего не вышло, – меня обмануть не вышло – ищешь хоть
какое-нибудь положительное качество? Да? Ведь так? Всё, что у нас с
тобою было, для меня было счастьем. Это правда. Но только
для меня – правда… А теперь ты быстро-быстро, за одну секунду
хочешь придумать что-нибудь такое, чтобы доказать мне, что
и для тебя всё это было счастье и правда. Вот в этом-то и
есть беда, предательство. Враньё. Не в том, что это было, а
сейчас этого нет. А в том, что этого не было изначально. Вот
чего я простить тебе не смогу, любимая.

Она (тихо). Но я хотела быть искренней.

Он (внезапно вспылив, отрывисто). Дурёха! Ну зачем ты… Да это нельзя
сделать искусственно! Понимаешь ты? Дурочка! Зачем ты
опять?… Да я тебе отвечу. Только лишь затем, что я тебя люблю. И
всё. Ты действительно хотела казаться любящей меня. Я тебе
верю. Но зачем же, зачем… Как бы всё было просто. Дурочка!

Она. Не надо мне так говорить... Я не договорила свою мысль, а ты
уводишь меня от неё ещё дальше.

Он. Мысль… Мыслить научилась…

Она (не слушая, визгливо). Да подожди ты! Не груби мне, в конце концов...

Он читал, и строчка от строчки всё больше и больше ужасался,
отшатывался от этих листов, как от ваты с нашатырным спиртом,
приставленной к ноздрям в упор. Бывшее целостным облезало,
линяло, и отовсюду показывалась его собственная личина.

Обслуживающий принёс ему стакан воды. Он посмотрел по сторонам, не
смотрит ли кто, оглянулся – за его спиною никого уже не было,
парень так же внезапно исчез, как и возник. Тогда Пегасов
внезапно вылил минералку себе на голову, почти поставив себе
на голову стакан. Он сидел на лавке, и поэтому особо не
намочил сиденье, бывшее деревянным. Вода пролилась на воротник,
протекла за шиворот. Пегасов поправил нависшую на глаза,
гладкую мокрую чёлку одним взмахом руки. Вся его гордыня, вся
степенность, всё его скалистое, напористое исчезало,
умалялось, сходило, как тафта с кресел со временем.

Да твоё затаённое смирение хуже и грешнее любой надменности. Неужели
же ты хотел жизнь запрятать? Не вернётся, думал, эгоистище?

Что у нас там сегодня? Суббота или воскресенье? Суббота… конечно, –
он хотел этот кусок текста сегодня разобрать… Тварь. Творя
собою, не помнил, что ты уже до этого сотворён Творцом.

Ты создаёшь из уже существующего. Сколь же Всемогущ Господь,
создавший первоначальную материю – настоящее, Сущее, в котором всё
– нужно принимать, потому что так, значит, было необходимо,
так правильно?

Ты же, пегасов – слуга, ты только видишь округу, преломляешь её
своими глазами, и создаёшь, рабий, рыбий, немой, прорываясь,
силясь и крича – из уже созданного, уже сделанного, живого. Ты
сам живой, слава Богу.

Твой труд заведомо вторичен – так и трудись, себя не щадя
окончательно, обрекаясь на безапелляционную жертву…

Простить её ты не можешь, боишься отдать ей кусок себя, – потому что
«гордый»… Простить не можешь, значит, не можешь жизни
принять, любви в тебе нет. Тварь, тварь.

Пегасов ещё раз, прижав голову, как шпион, оглянулся: не смотрит ли
кто, как он бормочет про себя.

Оттого ты работать не можешь, оттого стопорится всё, что нельзя быть
просто сильным. Такая величественная неподвижная сила равна
слабости и бессилию мертвого. Жизнь главнее, и живое значит
слабое, мятущееся, неуверенное, смелость на которое
снисходит как благословенье, как вода на раскаленное, горячее,
рдеющее от стыда. Я пью кипяток, и тут я должен обжечься, а
наваждение – исчезнуть...

Так. Нужно попробовать ещё раз, напрячься и вникнуть в текст. Что же
тогда любовь?

Может быть, попробовать немного сдержаннее сказать.

Что же любовь?

Он приподнял голову с листов с пьесой, будто загнанная лошадь в
последний раз приподнялась перед тем, как обрушиться, оторвал
лоб от мокрой бумаги, которая пахла водой, и утёр нос. Пегасов
в упор глядел, как вздуваются капли на мелких буковках и на
волокнистом, матерчатом листе, – простая солоноватая вода,
накапавшая с его лица.

Нужно завтра утром сходить в церковь.

5 ноября 2004 – 10 янв. 2005.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка