Актёр Пегасов
Истинная свобода лишь там,
где нет для меня ничего другого,
что не было бы мною самим.
Гегель.
Актёр Пегасов шёл по вечернему переулку, заплёванный, измученный
неудачей последней репетиции. Дощатые подмостки – хоть бы
прогнулись и поглотили, – греша, думал он. Но ныне театр – не то,
что раньше, когда разверзалась сцена при помощи специальной
машины, и красный Аид заглатывал фигуру актёра, словно
копилка – мелочь, и только лишь рассеивался дым, напущенный
специальными трубами из сценических закутов, никого уже не было,
рок театральной задумки оказывался сильнее человека-актёра
(так как актер был добровольно-подневолен, хотя живой, и
именно его добровольность повиновения замыслу – быть тем, кем
предложат – так действовала на зрителей: это и была роль –
которую на себя берет актер; на то ведь и актер, чтоб брать на
себя роль, как берут на себя огонь), который, намеренно
бессильный, уже не мог высунуть голову на поверхность, для
зрителя бывшую ещё и возвышенностью, и даже эта специальная
немощь его была значением, жестом, молчаливым пафосом… Пегасов
тут же одумался, и покаялся за грешные мечтания (быть
взаправду проглоченным, провалиться сквозь землю навсегда),
отлукавость которых выдавал налёт морочной театральщины и гротеска.
Просто Пегасов наконец насущно и вопиюще понял, что не может
составить драмы для женщины (героини, с которой он выяснял
сценические отношения), и вообще – для людей; он слишком немощен,
незначителен для того, чтобы о нем взаправду горевали, чтоб
боялись, слишком худосочен. И в то же время в поддонье где-то
– нет, в меня будут верить, мне будут верить! Но, тут же –
опять боязливый откат, как набегающие и с шумом отступающие
волны: а не будет ли такая тирания моего артистического
своеволия обязательной, подавляющей властностью, которую сам так
ненавижу в других, если их, зрителей, всё-таки удастся
обмануть своей правдой и искренностью – либо тебе верят, либо ты
ничто, и потому надо победить, поглотить зрителя-соперника,
партнёршу, не убоявшись, что «тянешь одеяло на себя», чтоб и
она, зачарованная, верила, и они, наконец, верили твоему
взаправдашнему сценическому испугу, превозмогшему испуг от
того, что губы трясутся, а слова проборматываешь быстрее, чем
надо – тебе, переборовшему, освободившись, всё то, что актеры
называют «зажимом» (будто иссох, как дерево, будто
расщеплен на щепочки – в слове слышится дубовое треньканье) –
нажать, наступить, настать везде – на сцене, в жизни; искусство –
не деспотично ли, не страшное ли оно оружие, не прёт ли оно,
как танк – и вообще, вправе ли я внушать людям свои
навязчивые думы железной поступью убедительности, повести за собой,
развязавшись, доверившись себе и своему внутреннему
стихийному чувству, не видя за собой греха, забыв всегдашнюю вину?
Дерзость тут необходима, это верно… Но зачем всё это? Зачем
дерзить, говоря капитально? Хорошо ли бунтовать? Уж не лучше
ли комнатная скромность, как герань на окне вон у тех, на
третьем этаже…
И он снова понял, что идёт по пустынной мостовой, и что вокруг
прекрасный летний вечер, благоуханный, стелющийся плющами по
каменистым домам. Но в перетормошённом беспорядке начав тяжело
лепетать фразы роли (герой пьесы, в которой Пегасов всё никак
не мог найти себе места, вроде бы разговаривает с героиней,
хотя прошло уже с десяток лет после их расставанья)
– Подай графин… Ага, и налей мне… Да куда ты льёшь… не в этот…
спасибо, красавица… Ну, сядь сядь… А теперь скажи мне на милость,
где ты пребывала сегодня с четырёх до пяти, расскажи, где
гуляла, ходила куда? Нет, с трёх до пяти, прошу прощенья.
Скажешь «отлучалась» – какое светличное слово, как будто ты
полевая девушка, воплощённая невинность. Что же когда я зашел
сюда, как раз в пятнадцать пятьдесят пять, отпросившись у
Слонима на работе, бросив свои кастрюли этому маленькому
шпендику, – и видел, как ключ был воткнут в дверь для отвода глаз,
а ты ушла наверх… И соседка подтвердила. Не отнекивайся. Ты
была у него? Была, говори?! А потом куда вы пошли? И платье
в траве, зеленое, на коленках… Эх ты… Что же тогда любовь?
– и ремарка автора, курсивом, в скобочках: «горестно; и он
вдруг плачет, опершись о стол локтем, схватившись за
собственный лоб пальцами руки неумело, за виски, с двух сторон». И
ещё, пометка режиссёрским щетинистым почерком наискось,
широко (Пегасов запомнил скорее даже картинку написанного: тот
всегда пишет размашисто по листам с пьесой, будто
энцефалограмма припадочного): сыграй, как когда беспомощный, без
мускулов человек дерзостно нападает на качка в бессильной ревности:
мужик, взыгравший в слабаке, который попытался раз в жизни
быть сильным – такого сыграй. Как когда слабая волна
нападает на утёс, каменный, мокреющий, но не более того. Тот, твой
соперник – напропалую благороднее, сильнее тебя, он оснащен
светскими приличиями. Но ты же знаешь, что он её охмурил, и
от того, что она не видит очевидного, а ты не можешь ей
ничего втолковать, тебе становится страшно, жутко – всё улетает,
исчезает из рук, и в горсти остается прах теплого, милого,
широкого прежнего счастья, как площадь, по которой вы
гуляли: как шутили, обнимались, как она опадала на твоих руках, а
ты поддерживал её за спину, а сзади были фонтаны, они били
тугим снопом, – площадь, утянутая теперь, свалявшаяся, словно
рухнувший тент, как скрутившаяся веревка, – и вот ты уже
сидишь на табурете, и пьёшь кипяток, язык обжёг кипятошной
водой. И время остается безвозвратным, непонятно, где оно
прячется, где у него кармашки. Ушла… Она была, а теперь её нет. И
времени как такового – нет, оно вложилось в эти понятия её
исчезнувших чувств – была-ушла, до встречи с тем, другим – и
после встречи с ним, и простого присутствия–отсутствия её
рядом с тобою, – а нити, нервы остались оборванными, как
прекратившийся внезапно телефонный разговор – рваные провода от
человека к человеку. Ты теперь и умереть спокойно не можешь,
не договорив всё до конца, до точки. Понимаешь? Честно
говоря, не очень. Не понимаю. Не сталкивался. Может, тебе
предметов надо больше? Окружить себя какими-то мелочами?
Зубочисточки? Спичечные коробки? Герою пытаться спрятаться за них? –
подумай над этим. Займи руки. Придумай ему привычки. Может,
он будет щипать ногти? И пожалуйста, не говори про себя
«он». Я вот обращал внимание… Ты всё никак не можешь вселиться в
него. Это ты. Ты. Говори про него «я». Что ж такое?
Вживиться, Лёшенька... – тут Пегасов вспомнил уже репетицию,
широкий зал, расположившегося на стуле режиссера, говорливого, с
морщинами на лбу, с постоянно приподнятыми бровями, сидящего
вечно так, будто у него на груди гармошка вместо спинки
стула. И вновь в душе поднялся немой протест: вот вы говорите:
вживись – а что это значит? Может – вживить? А это что
значит? это себя к нему подселять? Или его – ко мне? Объясните! Я
должен брать его из себя или извне, из виденных мною прежде
людей?.. Каким же путём пойти? – Всё это были пока
изнуряющие вопросы без ответов, постыдные для актера со стажем,
вопросы – хотя давно уже надо было выдать результат, хлещущий,
энергический;
и качая головой, и глядя себе под ноги, вспоминая обстоятельства
репетиции, вновь и вновь повторяя фразы, заученные сильно за
полночь вчера, писанные на бумаге, которые должны были
чудодейственно ожить, и не ожили, не стали жизненной плотью,
насыщенной, исполненной слёз и радости реальностью, и так на
бумаге и остались, – он не в силах был избавиться от наговора
текста пьесы, – пытался хотя бы в воображении вдохнуть в пьесу
жизнь, – но, к своему отчаянью, и теперь как-то погружался в
себя: надо смотреть в глаза воображаемой героине – в глаза!
– партнерше по роли, а ты опять начинаешь мельтешить,
стесняться, тебе сразу хочется попросить у неё прощения за свои
нелепые, пусть и обоснованные, обвиненья, самому стать перед
ней на колени, самому налить ей красного вина из графина,
прекратить истязать её и прижаться к её животу, чтобы она
перестала плакать мокрыми тёплыми слезами по щекам… Пегасов
полгода честно пытался взрастить в себе хама – всё зря,
постоянная складка характера, как веревочка, вившаяся
завязкой-шнуровкой на груди у исполнительницы главной роли, доходившая до
дырочки в платье и начинавшая виться в другую сторону,
заставляла его клониться в раздумья, стоять в забытьи, стараться
спрятаться, жить глубоко и неброско, без эффектов и
буффонады. Отсутствие тщеславия и потребности покрасоваться было
смерти подобно для актёра, он же с некоторых пор убивал в себе
малейшие их проявления, и сдавливал себя самого в наиболее
публичных оттенках таланта, точнее – того, за что больше
всего хвалили прежде, – не давая этому выхода, чтобы оно не
вздумало вылезти ненароком, утрированное, пересахаренное,
приторное. Но актерство предполагало капельки пота, диапазон от
крика и истерического плача до шёпота и полудремоты, так или
иначе, внешнесть – высунувшейся из тишины и темноты репликой,
рукой-жестом в луче направленного света, голосом,
истерически взывавшим, чтоб его слушали, что выражалось в таком его
свойстве, как напор – и за короткое время существования на
сцене ты попросту должен был сделать так, чтобы на тебя
обязательно обратили внимание, непременно, любою ценою, иначе
провал…
Он всё шёл и шел, и в то время, как он мучительно мозговал, в груди
его поднималась какая-то еле заметная волна электрического
веселья: ему всё больше хотелось что-нибудь учудить: и вовсе
не задираться к кому-нибудь, а просто – раскрепоститься, что
ли: пнуть ногой случайную картонку или валяющуюся газету,
чтобы та конусом легла на мысок, и он бы на лету ударил по
ней, пробив посередке; поговорить с ребенком, кушающим булочку
где-нибудь за углом – хотя час был поздний, дети все уже на
сегодня играть прекратили, и негде было купить им
какую-нибудь машинку, так как и палатки закрылись, и ограда детского
парка была замкнута на замок…
В конце концов, сам от себя не ожидав, Пегасов вдруг заплясал по
мощевику пустынной мостовой. Он стал расшаркиваться по камню,
выдавая неслаженные, неизворотливые пируэты. Он стал пытаться
выстукивать степ, притоптывать в русском стиле. В
самозабвенном танце, предназначенном для того, чтобы в нем быть, а не
смотреть на него со стороны, он полусонно закрыл глаза,
продолжая выстукивать ногами и выделывать ими бойкие кренделя,
отсвоив, непроизвольно отграничив себе пятачок земли около
полутора метров площади, – на нем и плясал. Пегасов
хаотически поводил руками, закидывая их вверх, понемногу
распрямляясь.
И в этой пляске, странной и внезапной, он заметил вдруг, что в
глазах его явственно промелькнул белый витой локон.
Пегасов медленно остановился, как машина, у которой кончился завод,
и крепко прижал ладони к глазам. Это ещё что такое, задал он
себе вопрос.
Он знал, что если откроет их, всё исчезнет, пропадёт, улетучится, и
поминай как звали. Именно потому он и схватился руками за
глаза, чтобы не исчезло сразу. Хотя, говорят, и это
убийственно для снов: стоит только дотронуться до головы, как они
всегда забываются... А это откуда?! Это кто говорил? И опять за
одну секунду промелькнуло: это она тебе рассказывала, что её
прабабушка так говорила… И снова вернулся промелькнувший,
как молнийный всполох, локон светлых волос. Он остановил,
выхватил из тьмы этот образ, это минутное впечатление,
ненароком проскользил взглядом вниз, мучительно всматриваясь в
схваченное, и тут увидел плечи, белые, со смуглым отливом,
красный сарафан в белый горошек, и её всю, склонившуюся над ним,
сидящую с ним совсем рядом, и луч мягкого солнца на простыне…
Он понял, что сейчас случайно вспомнил то, что утапливал,
утрамбовывал, хоронил внутри себя много лет – что уже и помнить-то
забыл, что это необходимо забывать – и что случайно
промелькнуло и оказалось живым и трепетным, любимым, болючим и
неотрывным от него самого, как прилипший к ранке бинт. Он тут же, в
одно мгновение вспомнил кровать, точнее – кривой топчан,
прямо у окна, а рядом комод с резным зеркалом, массивный, будто
специально созданный для того, чтобы подчеркнуть нежность и
гладкость её форм, той, которая гляделась в него поутру,
резко поднявшись, вытянув ноги, укрытая до пояса одеялом. Люба
что-то говорила про «колтуны», которые могут появиться,
если не расчёсываться, и причёсывалась. Потом умывалась, по
раковине железного рукомойника дребезжала вода. А ещё висела
боксёрская груша посреди комнаты – и Люба иногда вставала, и
начинала лупцевать эту грушу, неумело сложенными кулаками…
Сам не заметив как, Пегасов опустился и сел на корточки. Чуть-чуть
посидел. А потом распластался, улёгся на мостовой, затылок
лёг на камень. Глаза его оставались закрытыми, он их так и не
раскрыл. Руку с авоськой, в которой лежали трубочкой
сложенные листы пьесы, он откинул в сторону. Рядом с его головою
лежали смятые окурки, пивные крышки в песочных щелях между
мощевиком и мощевиком. Опасности простыть или схватить
воспаление легких не было – мостовая была нагрета всем предыдущим
днем, подошвами всех ходивших по ней людей. Уже не боясь
напомнить самому себе бомжа или шарманщика, которого, если
похлопать по плечу синего пиджака – пыль поднимется, он лежал,
раскинув руки, как младенец. По своему ощущению, лежал минуты
три, безо всякого стыда, потому что до этого отчаяние от
собственной неудачи было полным, темным и глубоким, как дно
чашки крепко заваренного чая, и сейчас было просто лежание – без
чувств, без мыслей, почти без сознанья. Но потом он
позволил-таки себе отвлеченные мысли. А вот чайку сейчас как раз
хорошо бы, сладкого, просто чаю, без печенья, без конфет, не
слишком крепкого, не слишком горячего, в железном
подстаканнике. Куски сахара, на блюдце, бери сколько хочешь. Можешь
вприкуску, можешь растворить… Вот стелется персиковый пар из
чайника. Она ещё в соседней комнате. Утро, и выходит она,
умывшись, запахнув халатик. Она садится рядом.
Но слово искусство, искусство – снова стало взмывать непоседливыми,
резкими смычками.
И он дергано осадил себя, как шпорами пинают лошадь по бокам: так ты
опять увиливаешь, мразьё? Опять прячешь концы,
развалившись, расслабясь и забываясь?! Конечно, я понимаю. Пять минут
назад ты считал, что можешь добиться всего гнутьём пятаков,
силой духа, мощной, стихийной. Пусть ты и боялся проявиться,
но это был первый шаг. А тут вдруг накатила нежность, – и
решил благодарно оставить поводья, пусть лошадка сама вывезет,
а ты покуда поспишь, как, задремав, замерзают во вьюгу люди?
Никогда искусство не было – чтоб будто нож сквозь масло.
Никогда! И я не позволю мешать его с шансоньеткой, варьетешкой
и тому подобной сладострастной дрянью! Так что же ты?
Знаешь, что нельзя – и всё равно вязнешь, словно муха в сиропе, в
этих воспоминаньях?
Впрочем – как хочешь. Дело твоё. Припоминай, припоминай, вперед!
Пегасов глубоко вздохнул и выдохнул…
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы