Комментарий |

Служанка

Начало

* * *

Вскоре мне представилась возможность познакомиться с её матерью. Эта ажиотированная дородная особа с лихорадочным блеском тёмно-синих глаз купила два билета на спектакль театра на Таганке «Владимир Высоцкий». Второй билет предназначался все той же таинственной подруге, которая в очередной раз не смогла пойти. И снова эстафета была передана мне. И я, как всегда, была готова разделить Личкино одиночество, а заодно насладиться этим шедевром публицистического театра.

Два часа оголтелого поклонения мертвецу, затравленному при жизни… Два часа бессмысленного перепева его песен и перечтива его стихов. Два часа набившей оскомину антитезы «Поэт и Россия». Поэт поет – Россия молчит. Поэт замолчал – Россия запела. Идиотская несостыковка, демонстрирующая поговорку-анекдот «доходит как до жирафа» с Россией в роли последнего. Нет, ну конечно, пафосно, местами смешно, местами грустно, местами трагично. Но это торжественное всеобщее «жирафство» до того выпирает, что аж тошно… Однако тогда, сидя с Личкой во втором ряду партера и имея исключительную возможность рассмотреть лица актеров, досконально расслышать все их слова, я балдела, я упивалась всем подряд – песнями, музыкой, игрой актеров, диалогами, монологами…

Искусство – это род наркотика. Засасывает, вытряхивает деньги и улетучивается безвозвратно после восторженной ночи переваривания и обсуждения. Чувствуешь опустошение и злость. Порядок вещей остался прежним и нет надежды на его изменение в твою пользу. Ты зажжен, но жизнь неумолима и быстро охлаждает твой пыл. И вот уже ты живешь буднично и серо до следующей дозы искусства. Теперь я ближе к тебе по стилю, точнее, по направлению развития мысли, потому что от этих рассуждений недалеко, совсем близко, до твоих:

– Искусство – от дьявола. И красота – от дьявола, – пробормотала ты однажды во время одной из наших поздних прогулок и бесед, вошедших в привычку после тех двух домашних посиделок. Прогулок по пустынной Остоженке и близлежащим переулкам. Взад-вперед, взад-вперед.

– В искусстве я обретаю покой! И смысл жизни! – это уже я, обращаясь не столько к ней, сколько к темным окнам фасадов старинных зданий, к каким-то неизвестным постройкам и телефонным будкам. К ветру. К качавшимся на ветру между домов огромным фонарям, бросавшим сверху на подопечное пространство по-волчьи голодный тусклый взгляд желто-белых циклопических глаз.

Она безнадежно отдалялась от меня. Она уходила, погружаясь в мрачные, подслеповатые пещеры православных церквей. Она совершенствовалась в ортодоксальности, не боясь показаться смешной или наивной. Но наивной и смешной выглядела я, и, прежде всего, в своих собственных глазах:

– Главное, что смысл найден, – снисходительно отчеканила ты, – а в чём он – дело второе. Для меня – в вере, для тебя – в искусстве. Главное, что он есть.

Но я уже теряла почву под ногами. А действительно ли искусство имеет смысл? И имеет ли оно смысл для меня?

– И если бы не было красоты, не было бы уродства! – не унималась я.

– Да, правда: как свет и тень. Тень и свет…

И снова ты сказала лучше. Сказала емко и слегка снисходительно. Или мне показалось? Но подчас меня раздражала и даже злила твоя «мудрость». Я считала её мудростью в кавычках. Мудростью напрокат. Это не твоё, не твоё, не твоё… Ты, почерпнувшая силы у верующего психиатра, ты, зажегшаяся его религией, ты – слабая и никчемная сама по себе. Ты не пришла к этому, тебя привели. Ты слепа и безмозгла. Безнадежно влюбленную и умиравшую, тебя подобрали на дороге и оживили. «Ищете и обрящете». Разве ты искала? Тебя нашли и ловко обработали. Примерная ученица в школе, примерная «сестрица» в группе… Ловцы душ человеческих словили тебя…

На одном из занятий группы ты лучше всех сыграла в «чудо». Игра заключалась в том, что нужно было просто-напросто увидеть нечто за обычной дверью психотерапевтического кабинета. Не придумать, а именно увидеть. Физическим зрением. Я начала догадываться, что ты безнадежна после того, как ты через пару минут вбежав в кабинет, объявила, что видела свет.

* * *

Вспоминается цветаевская «Федра» на Таганке, с Аллой Демидовой в роли Федры. Сложный спектакль. Смотрится на одном дыхании, но – малопонятный. Множество мужчин скачут по сцене, тискают единственную женщину – Федру, которая то и дело выкрикивает «Ипполит! Боли-и-ит! Опаляя-а-а-ет!». А в конце обнимается с другой женщиной или мужчиной, уже точно не помню. Теперь это – скучновато для меня, но тогда – как близка оказалась эта пагубная страсть матери к сыну, женщины к мужчине, нам, страждущим овечкам. Личка была в восторге, но подобные сильные и трагические эмоции на сцене, кажется, нарушали равновесие её душевного мира. Она мрачнела, замыкалась в себе, отрывисто отвечала на вопросы, одним словом, шизела. А у меня прямо тяга была к подобным вещам. В следующий раз я затащила ее на «Преступление и наказание». До сих пор стоит перед глазами худощавый долговязый актер – Раскольников, староватый, впрочем, для студента, размахивает топором перед партером, опять же что-то выкрикивает. Мне-то ничего, немного неуютно было, а Личку он напугал до смерти, так что она еле плелась за мной, раскисшая до разложения.

А то ещё были «Три сестры», «В Москву! В Москву!», периодически надевавшие какие-то страшные треугольные маски и танцевавшие со стульями в хороводе со своими неудачливыми женихами. Впрочем, не помню, какую роль там играли стулья, но маски были точно, и точно надевались актерами через определенные промежутки времени. Что сие означало, до сих пор остается для меня загадкой. Но я любила тогда что-нибудь «эдакое» – крикливое, пафосное, очень злое или очень доброе, колдовское, типа тяжелой Маргариты, тяжело раскачивающейся на качелях и тяжело летающей по залу под какую-то симфонию Шостаковича, написанную им, кажется, по случаю начала Великой Отечественной или незадолго до нее, а потому и «с предчувствием», так сказать. Подобные, «эффектные», как говорится, вещи надолго западают в память. Вообще, Таганка, по-моему, сильна именно пафосными эффектами. Один только «Владимир Высоцкий» весь построен на этих эффектах. Эффектно встать, эффектно сесть, эффектно спеть – про чёрный пистолет и тому подобное. Если сравнивать с кушаньем, то Таганка – нечто остренькое, перченое, порой даже переперченое. Нечто из кавказской кухни. У Лички открылось «несварение желудка», и я «перевела» ее на безешный Большой. Мы посмотрели «Травиату». Я была ослеплена – ослепительной белизной колонн, яркостью света, блистательностью публики, сплошь иностранной с примесью отечественных спесивых интеллектуалов. Сама опера… Растаяла во рту, как безе. Слабоватый голос Виолетты мало меня трогал, но музыка… Ах, эта музыка! Я присоединилась к горячим аплодисментам, последовавшими за весьма оптимистической трагедией финала.

* * *

Незадолго до начала Поста Личка приобщила меня к своей постной духовности, пригласив в Третьяковку на «постную» выставку русской иконы. Она жмурила глаза от удовольствия перед очередным постным ликом и только что не визжала от восторга. Я едва узнавала её – ужель та самая Ликуля?!. Просветленная и болтливая. Принципиально новый ракурс! М-да-а-а… «То ли ещё будет», – уныло размышляла я. Ликуля! Очнись! Религия, как говорил классик, опиум для народа. Из всей ее постнятины мне по вкусу пришлись лишь несколько иконок руки Андрея Рублева. Было в них что-то такое… Что-то эдакое…

Отметив таким образом временный уход из мира, Личка исчезла. Беспечно позвонив ей однажды, я легкомысленно пригласила её на очередное театральное зрелище и в ответ получила суровую отповедь «У меня же Пост. Я должна избегать увеселений. Извини. Не могу». Не показывалась она и на группе, и что-то вроде поста началось в моей душе. Противная работа. Группа надоедала. Кислая, противная жизнь.

* * *

Личка вернулась, и жизнь заблестела, как вымытая машина. На группе мы снова играли. Мы играли в анабиоз. Она снова была лучшей. Она лучше всех уходила в себя и никто, даже наши психологи, ну абсолютно ничем не могли привлечь её внимание. Мы играли в большую семью. Меня избрали на роль бабушки, во внучки мне дали Личкину пассию, Леру. А потом вдруг сделали Личкиной дочкой – румяной гимназисткой, от мороза чуть пьяной. Это уже была идея психологов. Играли мы и в наших родителей, и я старательно изображала свою мать, уставшую от мужчин, ясно сознавая, что это – вовсе не она. Почему я решила сыграть этот образ – видавшей виды, потасканной шлюхи, когда моя мамуля – исключительная пуританка и меня воспитала в этом духе? Неописуемо стыдно мне было перед флегматичным соседом справа за свою «игру». Потом мы играли в команду КВН. Лидер выделился спонтанно – краснощекая, неопрятная, бесформенная Оксана. Совершенно не помню ее лица. Кажется, она его то и дело судорожно закрывала ладонями, она страдала досадой с периодическими рецидивами. Меня в команде не замечали, но мои идеи подхватывали другие, более голосистые, более напористые, подхватывали и уносили, как хищные птицы уносят добычу в своих хищно изогнутых клювах, уносили и доносили до лидера.

Но особенно запомнилась мне игра в приветствие. С разных концов комнаты нужно было двигаться навстречу друг другу, поравняться, что-то сделать или не сделать и разойтись в противоположные концы. Какое развлечение! Какая пища для дипломов и диссертаций по психологии – эти закомплексованные, эти психи! У меня – фобия лиц. Или – фобия людей… Я не могу смотреть на них, не могу встречаться с ними взглядом. Мне нестерпимо их любопытство, их злословие, их зависть… Мы с Ликой встали друг против друга у противоположных стен кабинета. Когда наши взгляды встретились, я дружелюбно улыбнулась, но она смотрела исподлобья очень серьезно, очень пристально. Она опять буравила меня своими маленькими дотошными глазками. Она исследовала меня, как какую-нибудь почву, которыми она занималась в своем педе. Да, именно как почву – на сухость, упругость, сыпучесть, плодовитость… Я опустила глаза, и тут психолог дала команду сходиться. Мы двинулись навстречу друг другу. Она шла медленно, слегка изогнувшись вперед, крадущейся кошачьей походкой, склонив голову набок и пристально глядя на меня. Это было мучительно. Я старалась действовать быстро и чётко. Быстро подойдя к ней, я протянула руку для рукопожатия. И тут совсем близко, при ярком электрическом свете, я увидела её глаза – очень внимательные, но какие-то очень беспомощные. Казалось, они что-то старались найти во мне. И не находили. Она очень неуверенно, как бы нехотя, протянула мне руку, влажная мякоть ладони безвольно встряхнулась моим энергичным рукопожатием, сопровождаемым дежурной улыбкой «а ля Голливуд». Мы разошлись в противоположные концы комнаты. Я чувствовала неловкость и пустоту. А потом меня пожирала ревность. Личка загляделась в глаза и обнялась с этой мальчиковой светлоголовой Лерой.

Меня ругали. Меня критиковали. Всем бросилась в глаза моя официальность, поспешность и даже какая-то небрежность в обращении с Личкой. Она же, естественно, была на высоте, и это начинало мне надоедать. В знак протеста я пропустила несколько занятий и появилась только на последнем. Лички не было, и я вздохнула свободней. Зато появился некий Максим – новый подопечный нашего психолога, флегматичный, раздутый дылда лет шестнадцати, усмехавшийся некоторым заданиям психологов и на вопросы невразумительно мычавший что-то доброжелательно-тупое. Он слегка оттаял после падения с канцелярского стола спиной на десяток наших сцепленных рук. Он упал не оборачиваясь, так доверчиво, как будто под ним натянули прочное полотно или так, как падаем мы иногда летом в деревне в стог сена, устав от забот и треволнений дня. Он упал на наши крепко сцепленные руки. Несомненно, он был очень тяжелым, но я почти не почувствовала тяжести, поскольку вес его распределился по нашим рукам. Потом стали падать остальные. Дошла очередь и до меня. Я отказалась наотрез, а в перерыве вообще ушла домой с ясным осознанием того, что больше никогда в жизни не увижу этих людей, эту комнату и никогда в жизни не буду участвовать в психоиграх, этих якобы моделях якобы реального мира. Но кто знает, что такое реальность и как её смоделировать? Кто это знает наверняка?

* * *

И началось мучительное лето. Мучительное одиночество, жара, неподвижность, безысходность. Окна моей квартиры смешивали звуки трудового дня – шарканье прохожих по раскаленному асфальту, пневматическое дыханье троллейбусов – концы их рогов, поднимавшиеся к линиям электропередач, как раз приходились вровень с моими глазами, когда я сидела за письменным столом. Тревожное гудение автомобилей… Разрывающее воздух рычание грузовиков… Вся эта смесь «подавалась» мне, приправленная запахом бензина или прорванной канализации.

Я любила вечера: шум стихал, улица смотрелась темно-синей внутренностью огромной трубы, подсвеченной кое-где зависшими тарелками фонарей. Тогда она становилась самой собой – скромной и тихой улочкой начала века: мимо новеньких, многоэтажных фасадов с высокими окнами и эклектичной лепниной тяжело громыхали телеги, а иногда вдруг красавец-автомобиль с шикарным господином горделиво разрезал тишину. Так я мечтала, сидя между широких оконных рам летними ночами. Редкие прохожие призрачно вступали в пятно фонарного света, призрачно двигались в нем и призрачно исчезали в темноте. Резкий автомобиль ревом мотора взрезал безмятежную тишину, заставляя меня вздрогнуть, и уносился прочь, в темноту, в неизвестность, в небытие. Часто я думала о Лике. Я завидовала ее обеспеченности. У неё была дача, но кроме этого, почти каждое лето она ездила в Монголию, где у её отца были какие-то знакомые. Я не хотела в Монголию, мне бы достаточно было глотка свежего деревенского воздуха. Но даже работая, я не могла заработать на покупку дома, а она училась в институте и, благодаря родителям, имела всё. Так, за мечтами, нудной работой, воспоминаниями, чтением книг и переживанием бедности пролетело лето. Пролетел и мой, московский, отпуск.

В конце августа она объявилась. Весёлый голосок в телефонную трубку прошелестел приглашение прогуляться вместе где-нибудь.

* * *

На этот раз она была одета в легкие серые брюки, ситцевую кофточку в мелкий синий цветочек на сером фоне. На голове было что-то вроде каре, на носу – большие очки, на ногах – легкие босоножки. Она загорела и осунулась. Она была в Оптиной Пустыни с этой своей таинственной подругой. Едва не мурлыча от удовольствия рассказывала она об этом путешествии. А ещё – о священнике Александре Мене, новом своем увлечении. Христианство, монашество, отшельничество – вот чем она жила теперь, ласково изливая на меня из щурившихся на солнце глаз какую-то кошачью радость бытия. Её маленький, доселе сухой рот вдруг стал необычайно влажным и живо трепещущим. Трепещущим живым, жизнью. Она старательно избегала мрачных или грустных тем. Её какая-то воздушность и отрешенность мешали мне сосредоточенно повествовать о своей нудной жизни. Она просто не желала слушать моих жалоб и давала мне это понять всем своим ласковым и радостным поведением. Усиление контраста между нами было мне очевидно. Она уже отвергала моего любимого Цоя. «Там, за окном, сказка с несчастливым концом. Странная сказка»…

– А вот и не надо слушать такие песни, – благостно заявила она, расставаясь со мной у нашей любимой булочной, на углу Остоженки и Дмитриевского.

Не надо, не надо. Много ты понимаешь в том, что надо делать, а чего не надо. Усилившаяся христианизация твоей души притягивает и отталкивает одновременно. Интересно, чем все это закончится…

* * *

Однажды во время очередной нашей вечерней прогулки по Остоженке после какого-то поэтического вечера Лика вдруг удивила меня стихотворением собственного производства:

Мы теряем друзей
Невзначай и как будто так надо,
Мы теряем друзей
Ни на долю секунды – навек,
Мы теряем друзей
В позолоте слепой листопада
Или в снежные дали 
Уходит от нас человек.

Незаметно, нежданно,
В тиши или в грохоте грома
Мы теряем друзей,
Им обидное слово сказав,
Или просто их жизнь 
Нам становится очень знакома
И мы ищем другого,
И мы опускаем глаза.

Мы теряем друзей,
Потому что мы ищем другие
Горизонты, глаза и дома, и объятья, и свет,
Мы преследуем цели свои,
То ль корыстные, то ли благие,
Мы очнемся потом, на рассвете,
А друга и нет.

Она читала едва слышно, под вой усиливавшегося осеннего ветра. Она тихо, торопливо и холодно выбрасывала слова из маленького сухого рта, выбрасывала прямо перед собой, даря их не мне и не ветру, вообще никому. Она буквально бросала слова на ветер. Когда она замолчала, я только и могла произнести: «Хорошо». Не то, чтобы мне слишком понравилось, но показалось весьма зрело по содержанию и довольно технично, хотя не хватало образности, я не поняла, что там с рифмовкой, и были банальности типа «грохота грома» и «снежных далей». Но я не решилась удариться в критику: талант, хоть и не бесспорно большой, был очевиден и в этом. Ну почему, почему одним все, а другим ничего? Заглушая ропот зависти, я улыбалась и, словно завороженная, не сводила с нее глаз. Выдержав паузу, как опытная актриса, она произнесла:

– Я посвятила это стихотворение Алексею Львовичу, – ветер заглушил и без того едва слышный голос, так что казалось, будто говорит призрак.

– Алексею Львовичу? – радостно переспросила я.

– Я не буду больше у него лечиться… – продолжала она, не обращая на меня внимания и вдруг, словно вспомнив о моем присутствии, запнулась.

– Не будешь лечиться? Но почему?

Ее лицо неожиданно просветлело, из глаз заструился однажды уже виденный мной свет. Она посмотрела на черное небо:

– Это – желание моего духовника.

– Кого-кого? – от неожиданности я даже остановилась. Лика строго посмотрела на меня сквозь очки.

– Моего духовного отца. Я недавно исповедовалась, – сказала она также призрачно, как и все предыдущее. Мы продолжали идти, постепенно ускоряя шаг. Ветер злорадно задувал в наши лица, заставляя зажмуриваться и гнуться.

– Церковь против медикаментозного лечения души. Это – от дьявола.

Дался тебе этот дьявол! Который раз уже слышу это слово. Ну и ну! Дальнейший разговор не клеился, словно мы обе почувствовали, что подошли к какому-то важному этапу в наших отношениях, к какой-то черте, за которой стояла неизвестность. Во всяком случае, для меня. После сказанного я не могла относиться к ней как прежде, потому что до этого считала религию её увлечением, как того учителя литературы, и, поскольку она склонна была впадать в крайности, то и Оптина Пустынь мне показалась такой крайностью, юношеским максимализмом. Я анализировала её, разбирала по косточкам и вновь собирала в склепе своего одиночества. Я тряслась над ней и чахла, как Кащей – над златом. Я носилась с ней, как курица – с писаной торбой. Она помогла мне, сама, быть может, того не сознавая, и я не хотела её терять. Впрочем, по зрелом размышленье, я призналась себе, что просто не хотела видеть нашей разности, не хотела делить её с таинственной подругой и с православием. Духовник, неожиданный мой соперник, властно отбирал её у меня своими благостными речами и наставлениями. Не то, чтобы это происходило теперь. Но у меня появилось предчувствие, потому что духовно я была гораздо менее магнетична, чем Алексей Львович, наш психолог. Предусмотрительно я начала постепенно забираться в свою раковину. Мне не нужно было её предательства. Предав такого колоритного, такого интересного человека, каким был Алексей Львович, ей ничего не стоило предать и меня, мелкую с