Маленькие мартовские медитации
Идентичность
1. Винсент однажды сообщает Тео: «Я становлюсь самим собой, когда спокоен <...> я больше не буду писать пастозно».
— Это не похоже на меня. Мне нравится мармеладное разноцветие подсохших пятен на пальцах и за мочками ушей.
2. Лимонов вспоминает, как его изменил советский сборник переводов Аполлинера, и о том, как он понял, что никому больше не нужны строки о том, что небо — голубое.
— И это не похоже на меня. Небо — голубое, голубое — голубее, чем любая из васильковых лун.
3. Одеяло сушится, сложенное вдвое, как задохнувшийся скат-альбинос, улов острой веревки. Набоков упоминает как искусно бельё в лунном свете гоголевской прозы. Веревка упруго разрезает колыхающийся вид. Я представляю, как я вновь соединяю эти два отрезка, словно изготовляю коллаж, который украсит и заодно затмит медитативный пейзаж. На краю одного из отрезков, совпадающем с забором — совёнок из туманного ниоткуда: луп-луп глазами.
— Я ли, не я, — не знаю. Но ближе…
4. Сетевой приятель тренируется в жанре последних записок, застенчиво советуется, вот его вариант для любимого адресата: «Привет, если ты уже знаешь — да, это не самый романтичный поступок. Надеюсь, тебе останется это сообщение, допустим, как последний воздушный поцелуй». Лирическому субъекту Голуэя Киннелла однажды по массачусетской весне открылось посреди какой-то ямы с гравием — что он любил своё лишь сердце: «I only loved mein herz! mein fucking herz!»
— И это уже горячей. Вплотную — почти обжигает брови.
Вкладыш
Циклоп-карман рыдает на груди без звука. Пуговичный глаз с двойным пустотным зрачком. Тихое безлюдное место: тишина. Тихое безлюдное место… продолжается тишина… В тихое безлюдное место приносят и устанавливают почтовый ящик (малиновая полоска, медный колокольчик). Почтовый ящик с колокольчиком: тонкий конверт. Конверт: не заклеен. Текст напоказ. Текст:
Уговорили, пробормотал заветные слова благоуханный скопидом-вечер, белый свет замер и стал короче, был натянут и звенел струною, ведь прищемлены края. А на опушке подлинно хорошо. Бесконечный перерыв. А время было дракон, но на краю опушки — только баронская корона яблоневого духа — бесцветная гусеница. На самой опушке ничего нет и времени нет. Опушка — самодовлеет, то есть она красота. Только под осевым деревом чинит обувь путешествие-танец. Меня там тоже нет, но мысли, мои прилежные сплетницы, делятся увиденным, когда стучатся обратно в улей. Говорят, время там, неподалёку, всё ещё пытается играть в безразличие, но не забывает, как трепетало, впервые не сумев проникнуть в предел прекрасного, и сверкают в лиственеющей тьме его молниеносные когти.
Садовый гость
Юркая змейка приползает самым ранним утром: змея-жаворонок. Ещё не протерли глаза разнорабочие муравьи, как она завтракает заострёнными нижними листьями. Две отметины на её спине — не следы ли утраченных крыльев? Представляется, крылья были изнеженные, светлеющие, с веточками драгоценной зелени, но внутри вполне сильные, сообщающие уверенность в каждом движении.
И всё же хочется ей именно листьев с этих неряшливых кустарников, здешних нектаров, ягодного секрета с кислинкой. Вкушает моё гостеприимство — блюдечко с молочком — обворовывает ежиные надежды. Потом вползает куда-то прямо за керамическим альпийцем.
И если попытаться разрыть это место, не будет ни следа. Даже если быть наготове. Даже если подбежать немедленно.
Жук (назову его Смоки)
Деревце меня манит, как будто оно настоящее, а не простое отражение прошлого канвы нервов, как будто я не выкопал его когда-то и не подарил домоседу-барсуку.
Жук раздевается, расстегивает ствол и выползает наружу. Оказывается —новосёл барсучьей норы. Стоим, покачиваемся. Не рискует пересечь костёр. От щепок пахнет какой-то сладкой горчицей. Исчезает сухой плющ. Трещит паутина веточек. Тлеет разодранный картон.
Костёр совсем догорает, а я отворачиваюсь в ужасе. Сбегав за экземпляром, подвигаю ему палкой «Превращение» в не самом оригинальном просветительском порыве. Он уволакивает книжицу к себе, помахав лапкой на прощанье. Примирительно?..
Тартарский ручей
If I were a lord of Tartary
(W. de la Mare)
Я сижу на берегу и смотрю на Тартарский ручей. В ручье отражается небо. И теперь я смотрю на ручей и на отражение неба. Кто-то в просторах играет в чатрангу, вот и меня подняло спозаранку. И так мне исхоложено и отлажено хорошо, что я не знаю, где тут я, а где — мутный и трепещущий поток кое-где заплатанной, но чарующе гладкой ткани. Я сижу и ничего не делаю. Я просто сижу. Сижу и смотрю. Смотрю на небо спокойствия и передвижение воды. Смотрю, как она кровеносно течёт. И мне вполне хорошо. И даже я сам — отчасти за гранью и не-человек. Это так просто сидеть и смотреть. Не двигаться. Просто смотреть и ничего больше не делать. Ничего. И тогда мне становится хорошо. И спустя короткий взмах часового ветерка — ещё лучше. Это именно то «лучше», что в полном уме находится как что-то в отдалённом и ложном родстве с люксом, Луксором, а значит и латинским светом с его светоносцем, сиамскими близнецами выражения «лучшие люди» в значении местной аристократии. Вот так.
Я сижу на берегу и смотрю на Тартарский ручей. Ко мне подошёл какой-то бродяга, принялся задавать свои заурядные вопросы: — Что ты здесь делаешь? Зачем сидишь на берегу? Я ответил: — Я жду. И он сказал: — Чего ты ждешь? И не задумавшись, я сухо ответил — Дождя. — А что, если дождя не будет, спросил он. Я отвечал: — Очевидно, ничего. Он спросил: — Ты ведь не знаешь, будет дождь или нет, так зачем по-дурацки сидеть и ждать. Я возражал: — Разве ты не понимаешь, если б дождя не было, я бы здесь не сидел. Некоторое время мы молчали. Мы познакомились, и кажется, сошлись нравами. Но вскоре он продолжил: — Но ведь ты мог уйти отсюда и пойти куда-нибудь ещё! Я отвечал ему, что это ручей есть окантовка границ поместья, страж границ разума, в нём — прелесть жизни и источник моего персонального гиблейского меда, которому я клятвенно служу и который оберегаю.
Я продолжаю сидеть на берегу и смотреть на Тартарский ручей. Я сижу на берегу, смотрю на тенистое русло. Несёт ручей свои воды — к коровьему озеру. Я слушаю как ветер шумит в верхушках деревьев, деревья качаются и скрипят, когда дует ветер. Я с детства способен видеть Луну и в самый яркий день, и её наперсницу Венеру, и пожилую матрону Селену: дуэнья при Венере, она постоянно дремлет в кресле-качалке, и только снуют в лунном подлеморье у колоссальных стоп красные бесформенные зверьки.
Спят и видят, и верят — рой звездных мушек: вязко шамкает берег, воротит песчаный нос от багровых лягушек, от тигровых стрекоз. Ветра теперь нет, но деревья всё равно скрипят. Затем я слышу, как скрипит дверью неба утомленный день, потом — как он открывает настежь свои замаскированные арочные окна, и затем опять — как скрипят деревья. Я иду вдоль по берегу, мимо стыдливых кенотафов со столпившимися на оградах призрачными беспредельниками и запредельными запевалами. Округа беспорядочно грудится. Есть в моей округе что-то ирландское под этим ираноязычным воздухом. Я направляюсь к знакомому дому.
В этом доме с чем-то вроде висельного узелка, венчающим небольшой щипец и окрашенном под малахит и грифель, обклеенном под псевдо-камень, — обитает старая женщина. Сегодня она как обычно носит затёртую бурую шляпу, курит мятую сигарету и пристально смотрит на безмятежных крашенных голубей стальным и раскосым взглядом, и не известно мне, чтобы она когда-нибудь моргала. Мы пьем её терпкие настои.
У нее в доме есть одна комната, дверь в которую она никогда не открывает. И меня пронизывает леденящий и неотступный страх, если я только помыслю о том, чтобы попросить её приоткрыть, дать мне заглянуть внутрь и напитать моё любопытство, хотя бы не переступив порога, или когда промелькнет идея вытащить ключ из-под горшка с анемонами, прокрасться туда однажды прерывистой ночью как будто серой тенью или обернувшись лучистым невидимкой.
Хотя я наверняка и ниоткуда знаю, что в этой комнате (естественно, меньше снаружи, больше внутри) помещаются старый сенатор, его комфортабельная мебель и комильфотная семья. Он поглаживает свои осатанелые бакенбарды и тишайшую гончую. Он пьёт густой кофий, отставляя в сторону палец, немного промачивает паклевый муш под нижней губой. Бродит по кругу вдоль ломберного стола, жуёт пахучий пеперминт. На стене у него висит тугой фиолетовый барабан, и если он однажды вскочит и начнет бить в него…
В итоге, поутру нового дня — снова я на берегу, смотрю на Тартарский ручей. Приходят в соперничающее движение близнецы-мысли. На мне трехцветный наряд из фантазии де ла Мара: белый, зелёный, золотистый. Солнце высоко. Весна исчезает растворяясь, как зов одинокой птицы. Извивается ручей, протискивается меж ребристых камней, искрится на солнце, путается в соре и каменных остовах, как неухоженные длинные волосы, и кажется, что вот-вот сорвётся в пропасть, будто бы поджидающую под липким комком тины, хотя пропасть тут, конечно, воображённая — это я сам. Когда я подозревал, когда я ощущал... нет, пока я вообще был смертным человеком.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы